Выбрать главу

Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал:

— Я про войну расскажу.

— А ты воевал, что ли? — удивился Семка.

— Воевал и не говорил? — спросил Слава.

Он мотнул головой, потому что и воевал, и не говорил, и не гордился своей солдатской службой, которая бывает разной: и геройской, и не геройской, обыкновенной, и такой, как у него, — жуткой. Про войну он не рассказывал никому, никогда, не говорил и Кланьке, боясь напугать ее, но теперь чувствовал, что не устоит, что расскажет этим пацанам всю про себя правду, что не должен он более держать в себе такое один.

В сорок четвертом, восемнадцати лет от роду, необразованного, неотесанного, деревенского, его призвали в солдаты и по причине малой грамоты сразу отправили на фронт. Посылать учиться его было без толку, прямо в окопы — жалко, и сердобольная комиссия командировала Кольку в армейские тылы.

Он сперва не больно-то разобрался, поняв только, что хоть и не придется ему стрелять по немцам, винтовку ему все же выдадут, а это было приятно, льстило самолюбию. К тому же он мечтал раздобыть кинжал, настоящий немецкий кинжал с какой-то там надписью по блестящему лезвию и красивой рукоятью со свастикой. Свастику Николай предполагал сточить, чтобы не путалась, а кинжал носить при себе.

Сейчас понять трудно, на что ему был кинжал, пацанство еще не выветрилось. Однако оно исчезло скоро. Очень скоро.

По прибытии в часть его направили, согласно предписанию, к худому, будто лущеный стручок, старшине с лицом, изрытым оспой, шрамами да еще обожженным — старшина был в прошлом танкистом, горел, но выжил и попал сюда, — так что вместо лица была у него полумаска. Губы, глаза, часть щеки — жили, остальное, глянцевито блестя, никогда не менялось.

Увидев его, Колька вздрогнул, старшина усадил его напротив себя и спросил, верно, заметив смущение солдата:

— Испугался?

— Не-а, — соврал Николай, стыдясь своей нежности, а старшина добавил:

— Это, Симонов, еще не страшно. — И удивился: — Кто тебя только сюда направил?

Колька бодро, не тушуясь, сослался на комиссию, на свою малограмотность. Но старшина пожал плечами, спросил:

— Ты знаешь хоть, где служить придется?

Колька молчал.

— Не повезло тебе, брат, — вздохнул старшина. — В самое страшное место на войне ты попал. В похоронную команду.

Колька молчал, соображал, что это, конечно, нехорошо, но тут он свой кинжал непременно добудет, потом пошел спать в свое отделение — к старым солдатам, и они оглядывали его удивленно, жалеючи, а его задевала эта непонятная жалость.

Понял он все только поутру, когда, поев, они сели на телеги, запряженные обыкновенными лошадьми, и направились в поле.

Эта езда напоминала Николаю деревню, страду, сенокос или сдачу хлеба — вот так же, колонной, они возили мешки с зерном на хлебосдаточный пункт; он повеселел, замурлыкал, опять поймал на себе жалостливые взгляды, замолчал, хмурясь, а потом зрачки его сами по себе расширились до предела.

Поле прорезали траншеи, и в них, и между ними, и возле обугленных танков лежали мертвые люди.

Это был страшный день.

Старшина с неподвижным лицом учил Николая похоронному ремеслу, и, страшась, холодея, он делал то, чему его учили: доставал из нагрудных карманов документы, откручивал ордена, снимал медали, клал мертвого на телегу, подвозил к могиле.

Сперва он крепился, потом его стало рвать — трупы были непередаваемо страшными, — и старшина отправил его в расположение. Колька скинул одежду, отмыливался, лил на себя ведрами воду, потом лег на траву и забылся.

Его разбудил старшина. Солнце ушло за лес; очнувшись, вспомнив все, Колька снова побежал в кусты. Его выворачивало до последнего, до желчи, зеленый, он вернулся к своему командиру, тот держал стакан с водкой; не говоря ни слова, Николай выпил, все поплыло…

Утром старшина отвел Кольку к какому-то офицеру, и тот спросил:

— Хочешь, Симонов, мы тебя отправим куда-нибудь? На кухню, что ли?

Николай молчал, понуря голову.

— Говори, хочешь? — толкнул его старшина, и Колька сказал мертвым, безликим голосом:

— Теперь все равно.

Офицер долго молчал, молчал старшина — его лицо ничего не выражало. Только подрагивали губы и часть живой щеки. Потом они поднялись, и старшина с Николаем вернулись в команду.