Он, действительно, посмотрел на свои часы.
– Семь часов? Еще часом меньше. Но это меня не пугает. Мне одного жаль: столько лет прожил, а так и не понял, в чем же счастье человеческое? Ну, хорошо – согрелся, закусил, выпил. А дальше?
Как-то случилось, что я не приходил в это кафе около двух недель. Затем пришел – поздним февральским вечером. Григория Тимофеевича не было, и когда я спросил, что с ним, мне сказали, что он болен, лежит. Я пошел к нему, он жил неподалеку.
Он лежал в постели, исхудавший и небритый, глаза у него были горячие и печальные. Над его кроватью, под зажженной люстрой, крылья рубенсовского орла отливали синеватым светом. Я спросил его, как он себя чувствует, он ответил, что плохо.
– Одеяло уже кажется тяжелым, – сказал он, – это последнее дело. Конец мне пришел. Умру – и так и не пойму, чего же мне в жизни было нужно.
Он умер ночью, через три дня после того, как я у него был. Володя сказал мне:
– Скончался Григорий Тимофеевич. Завтра хоронить будем, отслужим панихиду. Придете? Отпевание будет на квартире Григория Тимофеевича, в четыре часа дня.
Володя никогда не называл Григория Тимофеевича иначе, как Гришей или Гришкой, я даже не был уверен, что он знает его отчество. И теперь получалось впечатление, что вот жил Гриша, а умер другой человек, Григорий Тимофеевич. На следующий день, когда я пришел, я увидел, что вся квартира Григория Тимофеевича была заставлена венками цветов. Где Володя достал эти цветы, в феврале месяце сорок третьего года, в голодном Париже, и сколько они стоили, этого я не мог себе представить. Все посетители кафе, друзья Григория Тимофеевича, были уже там, у всех были те изменившиеся, почти неузнаваемые лица, которые бывают у людей в этих обстоятельствах.
– Ждем батюшку, – тихо сказал Володя. Батюшка, старый человек с хрипловатым от простуды голосом, приехал через четверть часа. На нем была поношенная ряса, вид у него был печальный и усталый. Он вошел, перекрестился, губы его беззвучно произнесли какую-то фразу. В гробу, покрытом цветами, лежало тело Григория Тимофеевича, одетое в черный костюм, и мертвое его лицо смотрело, казалось, в то небо, куда поднимался орел, уносящий Ганимеда.
– Из каких мест покойный? – спросил священник.
Володя ответил – такого-то уезда, Орловской губернии.
– Сосед, значит, – сказал батюшка. – Я сам оттуда же, и тридцати верст не будет. Вот беда, не знал я, что земляка хоронить придется. А как звали?
– Григорий.
Священник молчал некоторое время. Видно было, что эта подробность – то, что покойный был из тех же мест, что и он, – произвела на него особенное впечатление. Мне показалось, что он, может быть, подумал – вот и до наших очередь дошла. Потом священник вздохнул, снова перекрестился и сказал:
– Будь бы другие времена, я бы по нем настоящую панихиду отслужил, как у нас в монастырях служат. Да только вот голос у меня хриплый, одному мне трудно, так что тут дай Бог хоть короткую панихиду совершить. Может быть, кто-нибудь из вас мне все-таки поможет, подтянет? поддержит меня?
Я взглянул на Володю. Выражение лица у него было такое, каким я себе никогда не мог бы его представить – трагическое и торжественное.
– Служите, батюшка, как в монастыре, – сказал он, – а мы вас поддержим, не собьемся.
Он обернулся к своим товарищам, поднял вверх обе руки повелительным и привычным, как мне показалось, жестом, – священник посмотрел на него с удивлением, – и началась панихида.
Нигде и никогда, ни до этого, ни после этого я не слышал такого хора. Через некоторое время вся лестница дома, где жил Григорий Тимофеевич, была полна людьми, которые пришли слушать пение. Хрипловатому и печальному голосу священника отвечал хор, которым управлял Володя.
«Воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече Писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе цари и нищие».
И затем опять это беспощадное напоминание:
«Таков живот наш есть: цвет и дым и роса утренняя воистину: придите ибо узрим на гробех ясно, где доброта телесная; где юность; где суть очеса и зрак плотский; вся увядоша яко трава, вся потребишася».
Когда я закрывал глаза, мне начинало казаться, что поет чей-то один могучий голос, то понижающийся, то повышающийся, и его звуковое движение заполняет все пространство вокруг меня. Мой взгляд упал на гроб, и в эту минуту хор пел:
«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту – безобразну, бесславну, не имеющую вида».
Никогда панихида не казалась мне такой потрясающей, как в этот сумрачный зимний день в Париже. Никогда я не чувствовал с такой судорожной силой, что ни в чем, быть может, человеческий гений не достигал такого страшного совершенства, как в этом сочетании раскаленных и торжественных слов с тем движением звуков, в котором они возникали. Никогда до этого я не понимал с такой пронзительной безнадежностью неудержимое приближение смерти ко всем, кого я любил и знал и за кого возносилась та же молитва, которую пел хор:
«Со святыми упокой…»
И я думал, что в этот страшный час, который неумолимо придет и для меня, когда перестанет существовать все, ради чего стоило – быть может – жить, никакие слова и никакие звуки, кроме тех, которые я слышал сейчас, не могут выразить ту обреченность, вне которой нет ни понятия о том, что такое жизнь, ни представления о том, что такое смерть. И это было самое главное, а все остальное не имело значения.
«Вси бо исчезаем, вси умрем, цари же и князи, судьи и насильницы, богатые и убогие и всё естество человеческое».
И над умершим будут звучать эти же раскаленные, как железо, слова.
Когда отпевание кончилось, я спросил Володю:
– Откуда это все у вас? Каким это чудом все вышло, как вы составили такой хор?
– Да просто так, – сказал он. – Кто в опере когда-то пел, кто в оперетке, кто просто в кабаке. И все в хоре пели, конечно. А уж церковную службу мы с детства знаем – до последнего вздоха.
Затем гроб с телом Григория Тимофеевича закрыли, вынесли, поставили на катафалк и увезли на кладбище, за город. Потом наступили февральские сумерки, потом Париж погрузился в свою обычную для этого времени ледяную тьму, и эта ночь заволокла собой все, что только что происходило. И после того, как прошло некоторое время, мне начало казаться, что ничего этого вообще не было, что это было видение, кратковременное вторжение вечности в ту случайную историческую действительность, в которой мы жили, говоря чужие слова на чужом языке, не зная, куда мы идем, и забыв, откуда мы вышли.
Интеллектуальный трест*
Я никогда не имел прямого отношения к коммерции и то, что многие люди были способны тратить на это всю свою жизненную и душевную энергию, мне представлялось загадочным и непонятным. Я не мог, конечно, отрицать того, что в некоторых случаях материальные выгоды такой деятельности были совершенно бесспорны. Но это бывало далеко не всегда, и, чтобы в этом преуспеть, нужен был какой-то особенный вид вдохновения, не имеющий часто ничего общего с вдохновением артистическим, например.
Поэтому я был очень удивлен, когда однажды ко мне явился мой старый товарищ, поэт Алексеев, Василий Семенович, и сказал:
– Я к тебе по делу. Мы начинаем коммерческое предприятие и предлагаем тебе работать с нами.
На цыганском его лице было какое-то такое выражение, которого я никогда до тех пор у него не видел.
– Какое предприятие? – спросил я. – И кто это мы? Тогда он мне объяснил, что мы – это он сам, затем Александр Александрович Борисов, тоже поэт и «почтительный ценитель культуры», как он себя иногда называл, и, наконец, еще один человек, которого я не знал, Аристарх Пантелеймонович Смирнов. Четвертым членом ассоциации должен был стать я, – не потому, однако, что основатели предприятия были бы склонны переоценивать мои таланты в этой области, которые мне мешало до сих пор проявить неблагоприятное стечение обстоятельств, а оттого, что я умел править автомобилем. Характер этого начинания мне показался крайне спорным: предполагалось развозить по частным домам молочные продукты – сыр, масло, яйца.