Он говорит на непереводимом французском языке, смесь простонародного говора с арго. «Total – j suis toujours chocolate».[67]
– Теперь понимаешь, почему я грустный?
Потом он куда-то исчез и появился только года через два – пришел ночью в кафе. Та же кепка, те же хмурые глаза.
– Как дела, Дэдэ?
– Плохо, – говорит. – Только недавно на свободе.
Он говорит это иначе, но это непереводимо:
– Il n'y a pas longtemps que j suis dehors.[68]
Я знаю язык, на котором он говорит, я знаю мир, в котором он живет, печальный, убогий, преступный. Я знаю много, чего он не знает и что отделяет меня от него. Но я знаю его жизнь: родители – алкоголики, восемь человек детей в одной комнате, мрачный и нищий квартал Парижа, голод, вонь, потом – приют для малолетних преступников – вот биография Дэдэ.
– Теперь ты понимаешь, почему я грустный?
Жаркие летние сумерки в Нью-Йорке – та душная, влажная жара нью-йоркского лета, которую так трудно выносить. Иду по Bowery. На мостовой, возле тротуара, лежит человек в лохмотьях. Труп? Пьяница?
Подходит высокий пожилой человек с окурком во рту и просит огня. – Можете себе представить, забыл спички дома. – И, прикурив, начинает хохотать, как сумасшедший. – Вы только подумайте, я никогда ничего не забываю, все это знают, и вдруг я забыл спички. – И удаляется, продолжая гулко хохотать. Потом хохот переходит в рыдания. Он стоит на краю тротуара и горько плачет: – Я никогда ничего не забываю. Никогда, никогда! – Я ухожу и слышу, как он продолжает отчаянным голосом кричать это одно слово: – Never! Never![69] – которое вдруг приобретает такой трагический смысл, точно в нем действительно выражена невозможность что-либо когда-либо в чем-либо изменить.
Иду дальше – мрачный дом, гостиница. На гостинице надпись: «Только для мужчин». «For men only». Каких мужчин? Таких, как тот, который ничего не забывает? или таких, которые все забыли?
Еще дальше – кабаре: «Bowery – Folies». У стойки на высоких табуретах сидят неподвижные, молчаливые, пьяные люди. А на эстраде старые женщины с перьями на голове танцуют канкан, подымая неверными движениями голые ноги с чудовищно надутыми синими жилами. Глаза у них усталые, на морщинистых лицах и шеях блестит пот.
Потом вхожу – это уже недалеко от китайского квартала – в кафе, где за стойкой суетится старый китаец с золотыми передними зубами. И там я вижу лицо, которое до сих пор преследует меня, – я никогда не видел ничего страшнее: это огромный человек с остановившимися глазами на физиономии непередаваемого цвета – помесь негра с китаянкой или китайца с негритянкой. Ни в каком film d'pouvante[70] я ничего более страшного не видел. А такие глаза я видал, много лет тому назад, на одной из ферм во Франции, у взбешенного быка-производителя.
В одном из русских ресторанов Парижа за столиком сидят двое – бывший военный прокурор с длинными усами желтого цвета и оловянными глазами, чрезвычайно вежливый – «как вы изволили заметить», «я позволю себе сделать некоторые примечания» и так далее, – и дама необыкновенно свирепого вида с густыми седыми бровями. Обоим под восемьдесят. На стенах вокруг них картины: тройки, бородатые ямщики, дуги, колеса, полозья саней. Дама говорит хриплым голосом: – Василий Петрович недавно скончался. Какой человек был! Я его прекрасно знала. Пользовался всеобщим уважением. Вы знаете, он служил в том полку, который писатель Куприн вывел в «Поединке». Василий Петрович был начальником хозяйственной части. Солдаты так о нем и говорили – отец. До него был другой – просто ужас: солдаты ходили чуть ли не оборванные, кормили Бог знает как, а он все в карты играл. Ну, и кончилось дело растратой, конечно. А Василий Петрович – при нем часть прямо в рай попала. Солдаты сыты, довольны, все вовремя, обмундирование – лучше не бывает. Офицерам – один обед, другой обед. Прямо на руках носили. А отчетность в таком порядке, что никогда такой и не бывало.
По седым густым бровям пробегает какое-то движение – так рожь гнется под ветром. Потом дама говорит:
– И в первый же год тридцать тысяч в банк положил.
Бывший военный прокурор качает головой – глаза его силятся изменить выражение, но взгляд его больше не повинуется ему, и они остаются такими же оловянными, как всегда.
Такими они оба врезались в мою память: свирепое лицо и брови старухи, оловянный взгляд бывшего военного прокурора – и между ними, в далеком, воображаемом пространстве, – призрак покойного Василия Петровича, такого уважаемого человека.
В некрологической заметке о нем было написано: «Да будет ему легка земля чужой страны, куда его забросила судьба, далеко от той России, которую он так любил и бескорыстному служению которой он отдал свои лучшие годы».
Нищий*
Наверху, на Елисейских полях, где в это зимнее время уже с четырех часов дня зажигались световые рекламы и освещались витрины огромных кафе, шли ледяные дожди со снегом, а внизу, в длинных переходах метро, воздух был теплый и неподвижный. Посередине одного из этих переходов, всегда на том же самом месте, стоял старый, оборванный человек без шапки, с грязно-розовой лысиной, вокруг которой, над висками и над затылком, торчали во все стороны седые волосы. Как большинство парижских нищих, он был одет во что-то бесформенное. И его пальто и его штаны имели такой вид, точно они никогда не были другими, как будто их сделали по заказу именно такими, с этими мягкими складками, с этим отсутствием сколько-нибудь определенных линий и контуров, как платье или рубище, в которое одевались бы люди, принадлежавшие к какому-то другому миру, а не к тому, который их окружал. Этот человек стоял недалеко от слепого юноши, игравшего на гармонии целыми часами одну и ту же мелодию – «Болеро» Равеля, между двумя рекламами: на одной был изображен ухмыляющийся усатый мужчина, державший в руке чашку кофе, марка и качество были указаны внизу, в том месте, где тело этого человека было отрублено прямой линией, под которой было сказано, что лучшего кофе не бывает. На второй рекламе юная блондинка с блаженно счастливым выражением фарфорово-розового лица развешивала на веревке простыни мертвенно-белого цвета, выстиранные в теплой воде, куда был всыпан особенный порошок, придающий белью невиданную белизну. Огромные бумажные листы с этими рекламами годами висели на одном и том же месте, так же, как годами там стоял старый нищий, такой же неподвижный, как усатый мужчина с чашкой кофе и блондинка с застывшей на бумаге рукой, протянутой к простыне. Но он не видел этих реклам; вернее, они не вызывали никакого отражения в его глазах, и если бы его спросили, что было на этих листах бумаги, он не мог бы вспомнить.
Но его никто ни о чем не спрашивал. Уже много лет, с тех пор как он стал нищим, одной из особенностей его существования было то, что он почти перестал говорить, не только оттого, что он этого не хотел, а еще и потому, что в этом не было никакой необходимости. Слова, и их значение, так же давно потеряли для него свой прежний смысл, как все то, что предшествовало его теперешней жизни. Однажды он увидел брошенную кем-то газету: она лежала на сером полу коридора метро, и на первой ее странице огромными буквами были напечатаны слова: «Война в Корее». Он посмотрел на газету своими тусклыми глазами и не запомнил ни этого сочетания букв, ни их значения. Этой войны, за которой следили миллионы людей во всем мире, для него не было, как не было и ничего другого, кроме его собственного длительного бреда, через который он медленно и неуклонно приближался к смерти. Иногда, когда он выходил ночью из метро и шел по безлюдным улицам Парижа, через весь город, к тому пустырю на окраине, где стоял огромный деревянный ящик, в котором он ночевал, его останавливали полицейские и спрашивали, как его зовут, где он живет и есть ли у него деньги. Не глядя на тех, кто задавал ему эти вопросы, он отвечал, что его зовут Густав Вердье и что он живет возле Porte d'ltalie. Потом он вынимал из кармана и показывал им несколько кредитных билетов, всегда одних и тех же. Полицейские отпускали его, и он продолжал свой путь. Поздней ночью он добирался до своего ящика, отворял дощатую дверь, запиравшуюся на крючок, нагибался, входил и сразу ложился на матрац, служивший ему постелью. Этот ящик достался ему после того, как старик, такой же нищий, как и он, который сам себе его построил и откуда-то достал матрац, умер летней ночью от сердечного припадка и его через несколько дней обнаружили полицейские, которые узнали о его смерти потому, что было жарко и труп старика начал разлагаться. И когда ящик освободился, Густав Вердье вошел туда и с тех пор там оставался. Ящик был пропитан трупным смрадом, к которому он привык и который потом постепенно менялся, приобретал все новые и новые оттенки. От вони в ящике сначала захватывало дух; но затем становилось легче, так, точно в этом отравленном воздухе устанавливалось какое-то неопределенное равновесие между опасностью задохнуться и возможностью дышать. В этом ящике, от старика, который в нем умер, осталось небольшое зеркало из полированной стали – все, что отражалось в нем, приобретало холодный металлический оттенок; осталась еще свеча, коробка серных спичек, тазик для воды, маленькое ведро, выщербленная бритва, кусок мыла и серая тряпка, сквозь которую был виден свет и которая служила ему полотенцем. Все это, входившее в то последнее представление о мире, которое старик унес с собой в могилу, было на картонной коробке из-под консервов, кроме ведра, стоявшего в углу. Больше у старика не было ничего.