Выбрать главу

Он дошел до входа метро на Елисейских полях, спустился по лестнице, стал на свое обычное место и опять услышал «Болеро». Какой смысл имела его жизнь? Впервые за все время ему было ясно: он выполнил свое назначение на земле. Чья-то высшая воля, – если допустить, что он существует, что, конечно, может считаться ничем не доказанной гипотезой, но с другой стороны, так же невозможно доказать, что ее нет, – чья-то высшая воля определила его судьбу: избежать соблазнов и страстей и прожить на земле положенный срок, как животное или растение, до той минуты, когда этой жизни придет конец. «Блаженны нищие духом…» Он вдруг увидел перед собой картину, которую он запомнил. Он видел ее в городе Бон. На ней был изображен день Страшного Суда: из растрескавшейся щели подымаются к свету голые тела людей; которые уже вышли по пояс, у других только видны руки, которыми они раздвигают землю, засыпавшую их могилы.

Он стоял на своем месте, в коридоре метро, и беззвучно смеялся – первый раз за много лет. Они хотели сделать из него почтенного гражданина, кавалера ордена Почетного легиона? владельца предприятия? может быть, депутата? может быть, министра? И никто из них не мог понять такой простой истины, что он был бесконечно далек от всего этого, и то, во имя чего люди страдали, совершали подвиги или преступления или просто подлости, – что для него все это не существовало. Он принадлежал к другому миру. Он был непохож на тех, кто его окружал, и в этом был смысл его жизни. Он ни у кого этой жизни не просил. Он ничего ни от кого не требовал – ни от той высшей воли, о которой он начал думать в последние дни, ни от людей. Но мир, такой, каким он должен был его принять и каким принимали его окружающие, находившие в нем какую-то законченность и справедливость, – этот мир был ему одновременно враждебен и чужд. Он всегда чувствовал, что там ему не место и что ему нечего делать среди этих людей. Ему дана была жизнь, и в ней он не находил ничего, за что стоило бы бороться или что следовало бы удержать, что оправдывало бы какое-либо усилие. Он был согласен существовать, потому что иначе было нельзя, и об этом опять-таки никто его не спрашивал. Но втиснуть это существование в те рамки, в которых оно должно было проходить, – этого он не мог и не хотел.

Никогда все не казалось ему так ясно, как теперь. И с такой же ясностью он почувствовал, что жизнь медленно уходит из него. Ему становилось трудно дышать, очертания предметов теряли свою определенность, свет неоновых трубок в туннеле метро начал ему казаться серым. Но он не испытывал ни страха, ни сожаления: нечего было бояться и уж, конечно, не о чем было жалеть. И в этом медленном возвращении в небытие был даже какой-то соблазн, сладость неудержимого приближения к вечности – того, о котором он думал, когда был юношей, но которого он не мог себе тогда представить. Опять настала ночь, опять он вышел из метро, чтобы вновь начать свое долгое странствие через Париж, быть может, одно из последних, как он думал. Но сделав несколько шагов, он снова почувствовал железный обруч, сжимавший ему грудь с такой беспощадной силой, какой он никогда до тех пор не испытывал. Он хотел крикнуть и не мог, потом все ухнуло и исчезло. Он не чувствовал, как его поднимали, как его положили в санитарный автомобиль, как его везли в больницу.

Несколько дней он был в бреду, так как у него оказалось, помимо всего, еще воспаление легких, сопровождавшееся высокой температурой. До него смутно доносились иногда отрывки из «Болеро», сквозь которые вдруг прорывались могучие трубные звуки, значения которых он не мог понять. Доктор, который на следующее утро подошел к его кровати, остановился и прислушался с удивлением: нищий старик, которого вчера подобрали на улице, говорил так, точно он возражал какому-то воображаемому собеседнику. Но он говорил на очень чистом и правильном английском языке. Когда он пришел в себя, на третий день, доктор спросил его:

– Откуда вы знаете английский язык?

Вердье посмотрел на него своими невыразительными, потухшими глазами и ответил, что кончил университет в Англии.

– В Англии, – сказал доктор, – вот в чем дело. Глубокой ночью Вердье, числившийся под номером сорок четвертым, проснулся оттого, что, как ему показалось, его позвал чей-то повелительный голос. Больной поднялся с кровати, стал босыми ногами на каменный пол, сделал несколько шагов, упал и умер.

Но в те двадцать четыре часа, которые отделяли утро того дня, когда доктор спросил больного, откуда он знает английский язык, от утра следующего дня, огромная административная машина пришла в действие, и то, чего до сих пор не знал никто, стало известно. И в одной из вечерних газет была напечатана статья, где все было объяснено: нервное потрясение Вердье, сопровождавшееся потерей памяти, и его внезапное исчезновение. Высказывалось предположение, что он провел много лет за границей и вернулся во Францию только тогда, когда вдруг вспомнил все, что предшествовало его душевной болезни.

После этого тело Вердье было потребовано его наследниками. Состоялись торжественные похороны, и Вердье был погребен в фамильном склепе. Его имя было написано золотыми буквами на тускло сверкавшей плите темно-серого мрамора. Завершение его жизни было внешне именно таким, каким оно должно было быть, и это было, в конце концов, победой того мира, из которого он ушел четверть века тому назад. Это можно было назвать победой этого мира, – но только в том случае, если допустить, что смысл слова «победа» перерастает пределы человеческой жизни и проникает туда, где нет ни пределов, ни жизни, ни смысла, ни слов.

Письма Иванова*

Всякий раз, когда я встречал Николая Францевича, что случалось каждые две-три недели, у меня всегда было впечатление, что этот человек и по своему типу, и по своей манере говорить, и по тому, как он одевался, и по всему его поведению был живым анахронизмом, в самом, впрочем, положительном смысле этого слова. Казалось, что он, родившийся и выросший в эпоху Российской империи, остался таким, каким он был в те времена, и тот факт, что императорская Россия давно ушла в далекое прошлое, никак не отразился на нем. По убеждениям, впрочем, он не был консерватором, избегал говорить о политике, читал современных авторов, посещал выставки современной живописи, слушал музыку современных композиторов, и его взгляды на все это отличались несколько подчеркнутым академизмом. Конечно, не может быть ничего более примитивного на первый взгляд, чем некоторые произведения так называемой абстрактной живописи, но сами по себе поиски новой формы в искусстве – вещь совершенно естественная. Это же относится к современной музыке, которая нередко нам режет слух. Может быть, мы присутствуем при каком-то перерождении вкуса, изменении темпа, каком-то, если хотите, биологическом потрясении, проявления которого иногда принимают форму, которая нам кажется спорной, чтобы не сказать неприемлемой. Но смена стилей в исторической перспективе есть явление, в конце концов, не только неизбежное, но и законное.

Николай Францевич возникал в моей памяти как персонаж из какой-то ненаписанной книги, как образ, явно созданный чьим-то воображением, кем-то подробно обрисованный, но в который неизвестному автору не удалось вдохнуть подлинную жизнь, отчего этот герой казался несколько искусственным, условным и незаконченным в том смысле, что ему не хватало той бытовой убедительности, которая была у любой прачки и любого бухгалтера. Я не могу сказать, чем объяснялось это впечатление, от которого мне было трудно отделаться, тем более что в Николае Францевиче не было ничего неправдоподобного. Мне всегда казалось, что он чего-то не договаривает или что-то скрывает, хотя скрывать ему как будто было нечего. Ни о ком так часто не говорили слова «кажется», как о нем. – Он, кажется, из какой-то очень северной губернии. – Он, кажется, жил одно время на Ближнем Востоке. – Он, кажется, был женат. – Он, кажется, в свое время был состоятельным человеком. – Он, кажется, пишет какие-то статьи по экономическим вопросам. – Он, кажется, кончил университет за границей.