– Несомненно, Петр Петрович. Неправильно, не говоря уже о том, что преступно.
– Это мне представляется менее очевидным. Потому что она, в конце концов, не достигла своей цели. Она только погрузила меня в обморок, в глубокий сон. И дон Антонио, с которым мы потом много говорили об этом, совершенно правильно сказал: дон Педро, вы спали долгие годы – и потому к вам не идет теперь сон. Вы проспали свое – и теперь мы ждем от вас творческого усилия. И я ему ответил: вы правы, дон Антонио. Я совсем мало сплю, доктор мне говорит, что это возраст. Но это неверно, так как возраста у меня нет, я живу вне этого понятия. И я, поняв незначительность того, что я делал раньше, посвятил себя моему подлинному призванию: я пишу.
И он показал мне несколько исписанных тетрадей: это были своего рода трактаты о том, что он называл тайноведением.
– У вас нет магического браслета, – сказал он мне на прощание, – но у вас есть его следы. Ваша левая рука, например, способна исцелять головную боль у людей. Носите на левой руке золотые часы – это предохранит вас от заболевания раком. И желаю вам всего хорошего.
Я больше никогда не видел этого нелепого человека. В те времена, когда я его встретил, он был уже очень стар, и его, вероятно, нет теперь в живых, – во всяком случае, в том виде, в каком я его знал. Но он остался в моей памяти – с его длинной бородой, худыми пальцами, в картинном, широкополом пальто, которое он носил, несмотря на зной, со своей бессонницей и со своим бессмертием. В силу каких таинственных причин, какого закона наследственности он страдал такой странной формой безобидного безумия, и каким нелепым, действительно, должен был ему казаться тот мир, из которого его вздорное воображение уводило его в пятнадцатое столетие? Тот мир, в котором, в частности, жил я, или, вернее, в котором я умер – теперь уже много лет тому назад, – не поняв, что меня давно не существует, как не существует ни времени, ни очевидности.
Размеренное, положительное существование – то есть хождение утром в контору или на завод, повторение одних и тех же вещей каждый день, словом, та форма, в которую втиснуты миллионы и миллионы человеческих жизней, – казалось мне всегда чем-то бесконечно печальным и безнадежным. Когда я думал об этом, я вспоминал одного из моих товарищей по университету, члена социалистической партии, убежденного защитника так называемых передовых идей. Слово, которое он произносил чаще всего, было слово «свобода». Он не мог кончить университета по недостатку средств, поступил служить в мебельный магазин, женился, и, когда я встретил его через несколько лет, у него было четверо детей. Утром он отправлялся на работу, вечером возвращался и никуда потом не ходил, кроме как на собрания своих товарищей по партии, на которых обсуждался вопрос о необходимости национализации той или иной отрасли промышленности или о системе ставок социального обеспечения или распределения налогов с того или иного вида доходов. Денег, которые он зарабатывал тяжелым трудом, ему едва хватало на существование; к тому же его жена, болезненная женщина, часто хворала и на ее лечение тоже уходило немало; он только и делал, что урезывал, вычислял, брал деньги в долг, возвращал, покупал в кредит всякие предметы домашнего обихода, и каждое такое-то число ему приносили очередной вексель, по которому он должен был платить. Этим заботам о том, чтобы сохранить какое-то внешнее приличие своей жизни, чему он придавал большое значение, он посвящал все свои умственные и душевные силы. – Прекрасный человек, – говорили о нем все, кто его знал. Его ценил хозяин магазина, в котором он служил, консьерж того дома, где он жил, владелец предприятия, где он пользовался кредитом, – словом, все, кто с ним имел дело. И вот, когда я встретил его и когда вся его жизнь проходила в этих постоянных заботах о том, когда, где и сколько надо заплатить и откуда взять на это деньги, когда он заменял няньку для детей и сиделку для жены, а, кроме того, на очередном партийном собрании читал доклад о целесообразности кооперативной системы, при которой, по его расчетам, соответствующие объединения потребителей могли выгадать в своем ежемесячном бюджете около четырнадцати целых и двух третей процента, – я пригласил его в кафе, и он мне сказал, что по-прежнему, как и раньше, считает, что всякий сознательный гражданин должен посвятить свои силы борьбе за свободу. – О какой свободе ты говоришь? – О свободе в самом прямом смысле этого слова: свободе жить так, как ты хочешь. – Ты находишь, что у тебя есть эта свобода? – Да, потому что я сам выбрал жизнь, которую я веду. – Ты знаешь, – сказал я, пожав плечами, – я могу сказать, что ты порядочнейший человек. Ты создал сам для себя множество обязательств, которые ты честно выполняешь, – но о какой свободе тут может идти речь? В чем ты ее видишь? – Свобода, – сказал он с пафосом, который мне показался беспредметным, – это твоя совесть и те обязательства, о которых ты говоришь, это обязательства совершенно добровольные. – Другими словами, это свобода выбора: но как только выбор сделан, ты ее теряешь? – Нет, так как сознание того, что этот выбор был свободен, проходит через всю мою жизнь. – Воспоминание о свободе выбора? – Нет, сознание этой свободы. – Свобода в его понимании превращалась в риторическую фигуру, не имевшую ничего общего с действительностью. Это было понятие совершенно отвлеченное, которое, конечно, не могло иметь никакого отношения к мебельному магазину, векселям, пылесосу, желудочным заболеваниям его жены и регулярным взносам разных сумм для уплаты за разные вещи. Свобода – это было нечто другое, что-то вроде торжественной социалистической симфонии – Марат, Дантон, борьба против Робеспьера, восстание сорок восьмого года, – и, действительно, какая могла быть связь между участью того же Робеспьера, тысяча семьсот восемьдесят девятым годом и торговлей мебелью или трудностью платить по векселям в тридцатых годах двадцатого столетия?
Единственное, что могло казаться чем-то создающим общественную и семейную ценность этого человека, это то, что он находился в центре сложного движения нескольких жизней – его жены, его детей – и играл известную роль в расчетах его кредиторов, – и в этом движении он был действительно центральной и необходимой фигурой; без него все это должно было рухнуть, как здание, построенное на песке. Это он тоже сказал мне в разговоре, который был у меня с ним в кафе, и тут я готов был с ним согласиться. Это был наш последний разговор, мы расстались – самым дружеским образом, – и через два года я узнал, что он умер от какой-то эпидемической болезни, оставив жену, детей и известное количество долговых обязательств. Оказалось, однако, что даже это трагическое событие для его близких и его кредиторов не было непоправимым: мебельный магазин взял на себя уплату его долгов и расходы по похоронам, его вдова получила некоторое пособие и через год после его смерти вышла замуж за другого человека, принеся ему в приданое выплаченный пылесос, выплаченные ковры и мебель и толстую связку векселей, на которых стояло то, что мой покойный друг, наверное, назвал бы печатью свободы – слово «уплачено».
Рядом с небольшим пансионом, недалеко от Ниццы, где я жил летом, была вилла, которая принадлежала пожилой даме, ходившей всегда в черном платье, чрезвычайно приветливой и вежливой, здоровавшейся со всеми соседями, к каждому из которых она питала, казалось, искреннее расположение. Звали ее madame Georgetta. Я как-то оказал ей небольшую услугу – помог отворить калитку ее садика, окружавшего виллу, и она пригласила меня зайти к ней выпить чаю. Я воспользовался ее приглашением через несколько дней и тогда разговорился с ней. Она прекрасно знала Париж, где она родилась и провела почти всю свою жизнь. В разговоре она неоднократно упоминала о своем предприятии, владелицей которого она там была, не уточняя, какой именно характер оно носило. Судя по ее облику, она, как мне казалось, могла быть собственницей бельевого или шляпного магазина.
В жизни ее, – насколько я понял из ее рассказов, – самую важную роль играли два человека: ее покойный муж, посвятивший все свое существование научной работе – он был автором нескольких трудов по истории орденов и медалей, – и ее духовик; аббат, отец Иосиф, человек глубокого и всестороннего ума, как она сказала. Оба они, по ее словам отличались возвышенным образом мысли. Но в то время, как муж m-me Georgette всецело ушел в науку и обычные человеческие страсти казались ему предметом недостойным ни внимания, ни изучения, аббат, отец Иосиф, посвятил свою жизнь проникновению в тайны человеческого сердца. И когда однажды муж m-me Georgette высказал аббату сомнение в том, что эти тайны человеческого сердца действительно заслуживают изучения, аббат ответил ему, что именно этот предмет он считает самым важным в жизни и что, в частности, наш Спаситель в своем Божественном совершенстве и в своей непогрешимости не погнушался понять душу грешницы и души разбойников, распятых рядом с Ним. Тут m-me Georgette не могла удержаться от слез. – Впрочем, дорогой друг, – сказал аббат, – суровая дисциплина науки, невольно наложившая свой отпечаток на возвышенный склад вашего ума, не должна, однако, заслонять собой все. Вспомните, что нередко именно человеческие страсти определяли героические подвиги тех, кто был награжден орденами и медалями, в историю, которых вы, дорогой друг, внесли вклад, которого Франция не забудет. – M-me Georgette добавила, что, несмотря на глубокое уважение, которое она питала к науке, и на преклонение перед заслугами ее мужа, то что интересовало аббата, казалось ей не менее достойным внимания, чем медали и ордена, – как мы можем судить о глубинах души и сердца? – указала она. И хотя, по ее словам, она имела возможность узнать о природе человеческого сердца больше, чем другие, так как в числе ее клиентов были самые разные люди, начиная от простых рабочих и кончая министрами, депутатами и сенаторами, даже она, несмотря на весь свой опыт, не могла бы сказать, что она поняла в этой области все, что можно понять. Аббат Иосиф знал гораздо больше, чем она.