Дом, где жили m-lle Blanche, которая стала m-me Лавиль, и молодой человек, не знавший, какую карьеру выбрать, пианиста или художника, куда переселился муж Blanche, привезя с собой гравюры и щипцы для завивки париков, – этот дом казался мне иногда островом, очень далеким от берегов Франции, жизнь которой отражалась на страницах газет, с парламентскими прениями – «не думает ли господин министр, что политика правительства по отношению к ветеранам войны…», – уголовной хроникой – «вчера ночью воры проникли в помещение банка и, взломав один из несгораемых шкафов…», – драмами на романтической почве – «она сказала ему, что любит другого, он вышел из комнаты и покончил с собой, пустив себе пулю в висок…» – и политическими статьями – «правительство внимательно следит за развитием событий, которые…», – все это проходило мимо обитателей нашего дома. Муж Blanche, в частности, был твердо убежден, что гравюры и предметы, бывшие в употреблении у его предков в восемнадцатом столетии, за несколько лет до французской революции, гораздо важнее и интереснее содержания газет, а художник-музыкант считал, что история всех парламентов не стоит нескольких лет Ренессанса или одной симфонии Бетховена. И событие, которое интересовало жильцов дома гораздо больше, чем все остальное, – включая парламент и судьбу правительства, – заключалось в том, что большая квартира первого этажа освободилась и туда должен был въехать человек, о котором никто ничего не знал. До тех пор эту квартиру занимал мужчина средних лет, очень надменного вида, один из собственников крупного бюро похоронных процессий. Он вел чрезвычайно замкнутый образ жизни, в квартире его всегда стояла тишина. У его были лакей и горничная, такие же беззвучные, как он сам. Дома он проводил больше времени, чем в своем похоронном бюро. Оно находилось неподалеку, и в огромных его витринах были выставлены гигантские фотографические снимки похорон – какого-то человека, такого-то числа, – с картинными лошадьми, неподвижными, замершими на козлах кучерами и людьми в траурных костюмах, следовавшими за катафалком. Это была обычная коммерческая реклама предприятия, как те афиши, на которых расхваливались необыкновенные качества пылесосов или несокрушимая прочность мебели. Я никогда не мог понять, в чем, собственно, владельцы бюро похоронных процессий видели коммерческую и рекламную пользу этих аршинных фотографий катафалков и лошадей в траурных попонах, что в этом было соблазнительного и должно ли было это зрелище, согласно какому-то их расчету, явно ошибочному, ускорить приближение неизбежной смерти теоретического клиента или внушить ему неудержимое желание умереть, чтобы быть похороненным именно так, заранее оценив это могильное торжество и зная, что потом, после переселения в лучший мир, никакая оценка невозможна. Но, так или иначе, один из тех, кому принадлежало это предприятие и который занимал квартиру первого этажа, однажды ночью неожиданно умер от сердечного припадка.
– Было бы грубейшим, мне кажется, заблуждением, – сказал мне Лавиль, – считать эту смерть таким же событием, как уход из жизни всякого другого человека. Все-таки смерть есть несчастье, и никто, собственно говоря, не живет с тем, чтобы умереть. Но этот человек, в силу его профессиональной деятельности, сделал, если так можно сказать, смерть целью своей жизни. Вне понятия о смерти он не существовал. Если бы произошло чудо и люди вдруг перестали умирать, его жизнь потеряла бы смысл, который заключался в том, что другие умирали, а он оставался жив и, хороня их, зарабатывал деньги. Конечно, всякая профессия имеет какое-то оправдание. Но в его профессии было что-то, что мне не нравится, и, в конце концов, почему он ее выбрал? – Он был просто коммерсантом, – сказал я. – Да, конечно, но все-таки в этом выборе было какое-то отрицательное начало. И неужели он никогда над этим не задумывался? – Это не входило в его обязанности, в этом не было необходимости. – Да, да, но все-таки… И вот видите, что произошло: он перестал быть одним из владельцев похоронного бюро, для того чтобы стать своим собственным клиентом и единственный раз не извлечь из очередной смерти никакой выгоды. Если хотите, умерев, он поступил неправильно и не по-коммерчески. Случилось то, чего он не предвидел и о чем он никогда не думал: что понятие смерти автоматически уничтожает все другие понятия, в том числе коммерцию, основанную на несчастье, то есть то, чем он занимался всю жизнь…
Так или иначе, просторная квартира из шести комнат, которую он занимал, теперь освободилась, и через некоторое время к дому стали подъезжать грузовики с мебелью нового жильца, – этажерки, книги, огромный письменный стол, картины – преимущественно морские пейзажи. Кроме картин, были статуэтки разных размеров – вроде льва, терзающего антилопу, причем познания неизвестного скульптора в области зоологии, по-видимому, заключали в себе некоторые пробелы, в частности, у антилопы был чрезвычайно странный вид, она была похожа одновременно на осла и на теленка, но отличалась и от того, и от другого очень толстыми и аккуратно загнутыми рогами, характерными для некоторых пород европейских горных баранов. Потом из грузовика в квартиру стали вносить матрацы, диваны, кресла, ковры, стоячие зеркала, окруженные металлическими узорами – один из них представлял голых женщин, обвивающихся вокруг зеркала гирляндой и держащих друг друга за ноги. Это зеркало я где-то уже видел и никак не мог вспомнить, где именно, – может быть, в одном из магазинов Латинского квартала, торгующих такого рода предметами. Мне, однако, казалось, что это было в другом месте, но где и когда – этого я не мог восстановить в своей памяти.
Потом грузовики уехали, и новый жилец вселился в квартиру. Когда через несколько дней я спросил консьержку, как его фамилия и кто он такой, и она назвала его, я сразу вспомнил, где я видел это удивительное зеркало. Это было на его прежней квартире, где я был только один раз. Он был профессором университета, и я слушал курс его лекций по социологии. Я вспомнил книги, автором которых он был, – история парламентских систем, социальная структура западноевропейских стран, Адам Смит и его современники. Он был очень знающим человеком, причем иногда трудно было даже установить источники тех разнообразных сведений, которыми он располагал, – бытовые особенности некоторых индийских провинций, возникновение полиандрии в Тибете, происхождение некоторых традиций у тех или иных племен Кавказа. Но вся социология в его представлении сводилась, собственно, к классификации – такая-то доктрина, такие-то положения, такие-то статистические данные. Его преподавание состояло в перечислении и изложении, и он был убежденным противником концепций, претендовавших на универсальность, или теорий о том, что представляет собой эволюция современного общества и в каком направлении она должна идти. Так же отрицательно он относился ко всяким историческим выводам и утверждал, что лучшим историком был Фукидид, хотя даже он иногда отступал от чисто объективного изложения фактов. В той мере, в какой из его лекций можно было все-таки сделать известные заключения, его философия представлялась в довольно мрачном виде: наука нам ничего не может дать, кроме сведений о неподвижном материале, неподвижном потому, что время, о котором идет речь, прошло. Нельзя научиться ни тому, как строить общество, ни тому, как надо делать историю. – Так называемый прогресс, – сказал он в одной из своих лекций, – заключается в том, чтобы стать несколько умнее и несколько порядочнее наших предшественников… – В другой раз он сказал, что люди изобретают схемы, в которые они стремятся втиснуть общество, и пытаются направить «поток жизни», как он выразился, по определенному руслу, построив плотины. Потом этот поток плотины сносит или прорывает, и это называется революцией. Всякая война есть результат припадка коллективного безумия, который мы тщетно пытаемся объяснить экономическим соперничеством, борьбой за рынки или столкновением разных социальных систем. Все эти соображения выражали его личные взгляды, он иногда вставлял это в свои лекции, но в его официальном курсе они, конечно, не фигурировали.
Стоячее зеркало, обвитое голыми бронзовыми женщинами, я видел в его квартире несколько лет тому назад, когда пришел к нему, чтобы задать несколько вопросов, имевших непосредственное отношение к его лекциям. Пожилая горничная подала нам чай в его кабинет, он смотрел на меня усталыми глазами и, обращаясь ко мне, говорил «мой юный друг». Обычно он называл меня иначе – «юный варвар», и как-то, в коридоре университета, остановившись на несколько минут и разговаривая со мной, сказал, что я напоминаю ему тех молодых людей, которые из далеких и диких провинций приезжали учиться в Рим. – Вы очень хорошо знаете, профессор, – сказал я, – что в прошлом России тысячелетняя история, Киевская Русь, византийская культура, сотни лет христианства и, наконец, девятнадцатый век русской литературы. – Все это верно, – сказал он, – но все-таки в вашей природе есть что-то варварское. Не поймите меня превратно – варварское в положительном смысле: какой-то недостаток аналитического начала в его отрицательном аспекте, какая-то вера в возможность создания новых моральных ценностей, то, чего нам, европейцам, не хватает или что мы потеряли. Так что когда я называю вас варваром, это не порицание той, страны, из которой вы приехали, это ее положительная оценка.