Чехов не мог бы так хорошо знать русский народный быт, если бы не был врачом – совершенно верно. Но какие другие врачи, которые тоже прекрасно знали этот быт, написали бы то, что написал Чехов? Нет, его биография – повторяю – его творчества, конечно, не объясняет и не может объяснить. И если надо непременно оставаться в пределах этой схемы – жизнь и творчество то, я думаю, более правдоподобным кажется утверждение, что не жизнь Чехова определила его творчество, а его творчество определило его жизнь. Как все замечательные писатели, он слишком много увидел, слишком много понял, слишком много создал. У него не было тех титанических сил, которые объясняют удивительное долголетие некоторых гениев – Тициана, Микеланджело, Гете или Толстого. Тот груз, который он поднял, – вся эта бесконечная русская печаль, вся безвыходность этой бедной жизни, вся эта безнадежность, это сознание, что ничего нельзя изменить, – этот груз был слишком тяжел для него, и он не выдержал, надорвался и ушел, не оставив в том, что он написал, ни надежд, ни обещаний лучшего будущего.
Памяти Александра Гингера*
Передо мной – недавно вышедшая книга стихов Александра Гингера «Сердце» с его фотографией, очень похожей: именно таким он был в эти последние месяцы своей жизни. То, что он решил поместить свой портрет в этой книге, и то, с какой нехарактерной для него энергией он занимался ее изданием, торопясь во что бы то ни стало ее закончить и выпустить, все это показывает, что он лучше чем кто-нибудь знал, что ему остается мало времени до перехода в иной мир, – перехода, которого он ждал со своим обычным спокойным мужеством.
Трудно найти нужные слова, чтобы сказать о жизни и смерти этого удивительного человека. Он был ни на кого не похож ни в чем, начиная с манеры говорить и кончая манерой одеваться. Его неожиданные, срывающиеся интонации и четкое разделение фраз в разговоре, фонетические подъемы и провалы в чтении стихов – так никто не говорил и не читал, кроме Гингера. И никто не одевался, как он. Зимой он носил вместо пальто какую-то удивительную накидку, сшитую по специальному заказу, похожую на шинели начала девятнадцатого века в России и, конечно, единственную в Париже. Под пиджаком плотной материи у него была клетчатая рубашка без галстука, на ногах башмаки с необыкновенно толстой подметкой, которые можно было купить только в одном магазине, в районе, где живут барышники и конюхи. И в таком виде он мог идти в гости, к друзьям или на литературный вечер. Его лицо, резко некрасивое, нельзя было не запомнить. Его стихи – в этом тоже нельзя было ошибиться – было невозможно приписать кому-нибудь другому.
То, что он писал, никогда не было похоже на стихи кого бы то ни было из других поэтов. Он прекрасно знал поэзию – русскую и французскую, – к тому же в литературе у него был непогрешимый вкус, то, что в музыке называется абсолютным слухом. Но когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него никогда не сочинял рифмованных строк.
Люди, недостаточно знавшие Гингера, не могли его понять. То, что было для него естественным, они считали деланным: не говорят так люди, не одеваются так, не пишут, злоупотребляя архаическими словообразованиями:
Но Гингер не притворялся и не искал оригинальности. Он просто не шел на компромиссы, на уступки: одеваться надо так, в стихи не следует включать некоторые слова, уместные только в прозе. И в преломлении его восприятий все менялось и приобретало особый характер. Наш общий друг Р. как-то сказал ему, – это было давно, в тридцатых годах:
– Гингер, ты помнишь сказку Андерсена о солдате и огниве? Вот взял бы и написал об этом несколько слов.
Через два дня, когда мы опять встретились, Гингер сказал Р.:
– Ты знаешь, я сочинил восемь строк. И прочел:
Не было человека, который бы относился и к себе самому и к своему творчеству более объективно, который был бы более чужд той мании величия, которой – в той или иной степени страдают почти все поэты и писатели. И за его внешними чудачествами, за всем тем, чем он так резко отличался от других, не всегда легко было угадать две основных его особенности: своеобразную, спокойную мудрость – я не могу найти другого слова – и столь же спокойное мужество.
Гингер бывал иногда, – это было до второй мировой войны, – у известного советского писателя, часто приезжавшего в Париж, которого он давно знал. Как-то он спросил меня, что я о нем думаю.
– Как о писателе или как о человеке?
– И о том и о другом.
– Писатель он, по-моему, плохой, – сказал я. – А как к человеку, к нему можно, по-моему, только испытывать презрение.
Трудно передать выражение глаз Гингера. В них была мягкая насмешка и за ней что-то очень далекое и неопределенное.
– Это все ваше душевное богатство? Больше у вас нет ничего по отношению к этому человеку?
– Кажется, нет, милый друг, – сказал я. – А у вас?
– Презрение к нему вещь понятная, – сказал он, – хотя, вероятно, никого не надо презирать. Но я по отношению к нему испытываю еще жалость.
– Вы знаете, почему я буддист? – спросил он меня однажды. – Меня всегда привлекало это непрекращающееся пантеистическое движение, это понимание того, что ничто не важно и что важно все, этот синтез отрицания и утверждения, который дает нам единственную возможность гармонического видения мира. Собственно, не мира, а миров, которые возникают, исчезают, появляются вновь в преображенном виде, и время – это только бессильный свидетель их бесконечного смещения. Я верю, что ничто не исчезнет бесследно. И если бы я в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить, вы не думаете?
Потом, перейдя на свой обычный шутливый тон, он прибавил:
– Меня удивляет, что вы об этом не думали, и что вы сами не чувствуете себя в какой-то степени буддистом. Вы же все-таки считаете себя человеком полуинтеллигентным, и мы с вами почти одновременно были в университете.
Четыре года германской оккупации Парижа, когда Гингер рисковал своей жизнью каждый день, дорого стоили всем его друзьям. Убедить Гингера в том, что он должен уехать из Парижа и уж во всяком случае не ходить по городу целыми днями, не было никакой возможности.