Он родился в 1890 году и умер в декабре 1967 года, семидесяти семи лет от роду. Но слова «возраст» к нему как-то не подходило, он жил вне этого понятия. Он был армянин, родом из Эривани, закончил юридический факультет Петербургского университета в 1912 г., но стать профессиональным адвокатом ему не было суждено. В 1914 г. он был в действующей армии, на фронте, затем, в 1917 г. в Петербурге, при Временном правительстве, потом на Кавказе, где принимал участие в гражданской войне против большевиков, – и наконец в эмиграции, в Париже, где прожил большую часть своей жизни. В течение долгого времени и до своей смерти он был председателем общества «Быстрая помощь», и именно благодаря его хлопотам был расширен и улучшен старческий дом в Ганьи, возле Парижа, где нашли себе убежище многие пожилые русские интеллигенты, у которых не было средств к существованию.
Но это, так сказать, официальная сторона его жизни, как и то, что он принадлежал к той категории людей, которых называют общественными деятелями. Это, конечно, было его призванием и давало выход части его неисчерпаемой душевной энергии. Но определение «общественный деятель» было бы для него все-таки слишком узким.
Он был русским интеллигентом в самом лучшем значении этого слова. И он был в каком-то смысле одним из самых счастливых людей, каких я знал, потому что был органически чужд пессимизму, сомнениям, колебаниям. Как-то, после разговора с Алдановым, которого он очень любил как человека и писателя, он мне сказал:
– Вы знаете, я не понимаю, как у Марка Александровича хватает сил жить. Вы подумайте – он ни во что не верит.
Сам Михаил Матвеевич верил во многое. Он верил, что люди лучше по природе, чем кажутся, что стремление к свободе непобедимо, что рано или поздно гуманизм и демократия восторжествуют повсюду. Человеческая низость во всех ее видах – угодничество, подхалимство, жадность к деньгам, оппортунизм, нечестность – все это было настолько чуждо ему, что ему были нужны необыкновенные усилия воображения, чтобы себе это представить.
После того как союзные войска освободили Париж в 1944 году, французские власти занялись вопросом о тех русских эмигрантах, которые во время оккупации сотрудничали с немцами. Они обратились к Маклакову с просьбой помочь им выяснить, насколько того или иного эмигранта следовало считать виновным в очень неблаговидном, мягко говоря, поведении. Маклаков ответил, что у него на это нет времени, и посоветовал обратиться к его близкому другу, Тер-Погосьяну. И Михаил Матвеевич стал, таким образом, чем-то вроде арбитра в этих вопросах. И вот, в числе тех, кто рисковал попасть в тюрьму и под суд за сотрудничество с оккупационными властями, был один третьестепенный литератор, которого до войны нигде не печатали – его книги выходили, кажется, только в Китае на русском языке. Когда в Париже открылась газета «Парижский Вестник», которую субсидировали немцы, там стали появляться статьи этого человека под такими заглавиями, как «Налет англо-американских бандитов на завод Рено» и другие в том же роде. В «Парижском Вестнике» он сотрудничал до конца оккупации. Когда союзные войска заняли Париж, он заперся у себя в квартире и боялся выходить. И вот, Михаила Матвеевича спросили, как, по его мнению, следует поступить с этим человеком:
– Арестовать? Судить?
– Оставьте его в покое, – сказал Тер-Погосьян. – Он не отвечает за свои поступки. Никакое наказание, которому вы его могли бы подвергнуть, не сравнится по своей жестокости с тем, как поступила с ним судьба – более беспощадно, чем любое человеческое правосудие: она сделала его неудачником.
И благодаря заступничеству М<ихаила> М<атвеевича> этого человека не тронули, и он, вероятно, до конца своих дней не знал, кому был обязан тем, что его не посадили в тюрьму.
Во время войны и оккупации М<ихаил> М<атвеевич> был больше занят, чем когда бы то ни было. Чаще всего в эти времена у него и у его жены, Анны Александровны, не было своего угла, хотя у них была квартира в четыре комнаты возле Porte de St. Cloud. Вся эта квартира была занята людьми, которые скрывались от немцев, чаще всего евреями.
Люди, мало знавшие М. М., считали его общественным и политическим деятелем и были склонны думать, что его интересы ограничивались только этой областью. Но нет ничего более ошибочного, чем это мнение. Я присутствовал на нескольких его лекциях, которых я был единственным слушателем. Это случалось тогда, когда я приходил к нему вечером и мы сидели вдвоем и разговаривали. Помню, как он полтора часа говорил об итальянской живописи, которой был знатоком. В другой раз М.М. со своим всегдашним увлечением говорил о Тейяре де Шардене. В третий раз речь шла о декабристах – и этот исторический период он знал так же хорошо, как двадцатые годы нашего столетия. В том, что его интересовало, у него была непогрешимая память – он помнил наизусть стихи Вячеслава Иванова, Белого, Блока, Мандельштама. Я думал о его неутомимой общественной деятельности и недоумевал: когда же у него было время для всего остального? Когда он успел все это узнать, прочесть, запомнить?
Он был болен уже давно – болезнь вызывала у него тоже чрезвычайно своеобразную реакцию. Он никогда не жаловался и не жалел себя, как это часто у больных. Болезнь его раздражала – не потому, что он испытывал страдания, а оттого, что она мешала ему жить так, как он хотел: утром ехать в министерство по делам, потом обедать с друзьями, потом отправляться за город и вечером идти на собрание, где он должен был выступать.
– Вы подумайте, что из-за какой-то глупейшей аорты я должен сидеть дома. Что может быть более унизительного?
Он принадлежал к числу людей, которые никогда не говорят о своих личных чувствах и переживаниях. Но после того, как его жена скоропостижно умерла, его друзья боялись, что он покончит с собой, – и на него было жалко и страшно смотреть. Казалось, что жизнь потеряла для него всякий смысл. Это состояние продолжалось много месяцев, и только потом он постепенно стал приходить в себя. Но таким, каким он был прежде, он уже не стал больше никогда. Всегда было впечатление, что он видит рядом с собой тень, которая заслоняет от него солнце.
Но и это не изменило его отношения к людям. Он бывал часто очень резок и непримирим в своих суждениях. Но когда те, о ком он отзывался так, обращались к нему за помощью, он им не отказывал, и когда ему как-то сказали об этом, он ответил:
– Я не могу дать этому человеку то, чего он не заслуживает, элементарного уважения к нему. Но помочь ему легче, чем подать ему руку. Вы никогда не замечали, как подлецы, которые знают, что они подлецы, и знают, что другие их презирают, – как они могут быть несчастны?
У него было развито чувство юмора. В кругу друзей, рассказывая однажды о своем детстве в Эривани, он сказал, что там в те времена был учитель музыки, необычайно одаренный музыкант. И когда его спрашивали, какое музыкальное достижение он может себе поставить в заслугу, он говорил:
– Я? Да вы знаете, чего я добился? Я даже Тер-Погосьяна научил играть на скрипке гамму.
– Меня иногда одолевает маниловщина, – сказал мне как-то М. М. – Когда это со мной случается, я представляю себе идиллическое государство, где правительство состояло бы исключительно из порядочных и умных людей, где все депутаты парламента культурны и честны и где не нужен уголовный кодекс потому, что нет уголовных преступников. Как это было бы замечательно!
Потом он сделал паузу и прибавил:
– Но жить в таком государстве… я думаю, тоска была бы смертная. Как вы знаете, нет ничего скучнее, чем сплошная добродетель.
У него был глубокий интерес к истории и удивительная сила воображения. Когда он вспоминал, например, об убийстве Павла Первого, он говорил об этом с таким неподдельным волнением, точно сам был участником этого заговора. Он до конца не мог примириться с тем, что Римская Империя должна была погибнуть под натиском варваров. Иногда, в середине разговора об эмигрантских делах, он вдруг останавливался в раздумье и умолкал.
– Вы что, Михаил Матвеевич?
– Я не понимаю одной вещи. Я просто отказываюсь ее понимать. Не понимаю, хоть убейте.
– Чего именно?
– Я не понимаю, как Наполеон отказался бросить в бой старую гвардию во время Бородинского сражения.