Гийу замерз. И больно обстрекал крапивой ногу. Он поднялся, подошел к памятнику павшим воинам в виде пирамиды, который поставили в прошлом году. Тринадцать имен на одну их маленькую деревушку: Сернэ Жорж, Лаклот Жан, Лапейр Жозеф, Лапейр Эрнео, Ларгш Рене… Гийом видел, как над могилами мерно склоняется коричневая фуфайка отца, слышал пронзительный визг папиной тачки. Завтра его отдадут красному учителю, но ведь учитель может внезапно умереть сегодня ночью. А вдруг что-нибудь случится: ураган, землетрясение… Но нет, ничто не заставит умолкнуть страшный мамин голос, ничто не притушит блеска ее злых глаз, прикованных к нему, и под этим взглядом он вдруг начинает видеть и свое худенькое тельце, и грязные коленки, и спустившиеся на ботинки носки; в такие минуты Гийу судорожно глотает слюну и, желая умилостивить врага, старается закрыть рот… А сердитый голос восклицает (ему кажется, что его раскаты слышны даже здесь, на маленьком кладбище, где он стучит зубами от холода): «Убирайся куда хочешь, чтобы я тебя больше не видела!»
А Поль тем временем разожгла в спальне камин и мечтает. Никто не в силах заставить себя полюбить, никто не волен понравиться другому, но ни земные, ни небесные силы не могут помешать женщине избрать себе мужчину и сделать его своим богом. Пусть даже он об этом ничего не знает, раз от него ничего не требуют взамен. И вот она непременно воздвигнет себе кумира, и он станет средоточием всей ее жизни. Она водрузит алтарь среди окружающей ее пустыни и посвятит его кудрявому божеству, ибо ничего больше ей не остается.
Пусть другие женщины рано или поздно начинают вымаливать милости у их бога, она знает твердо, что не будет ничего ждать от своего кумира. Она похитит лишь то, что может взять незаметно. Чудесной властью обладает взгляд исподтишка, неуловимая для другого мысль! Может быть, настанет день, когда ей позволено будет приблизиться к своему кумиру, быть может, бог стерпит прикосновение ее губ к его руке…
III
Мама стремительно тащила его за собой по дороге, изрезанной глубокими колеями, где стояла дождевая вода. Навстречу попадались школьники, они расходились домой без криков и смеха. Только оттопыривающаяся на спине пелерина выдавала присутствие невидимого ранца, отчего ребята казались маленькими горбунами. Из-под капюшонов, надвинутых на лоб, поблескивали карие и голубые глаза. Глядя на школьников, Гийу думал, что все эти мальчики, такие мирные с виду, не замедлили бы превратиться в его мучителей, если бы ему пришлось сидеть вместе с ними в классе или играть на школьном дворе. Но сейчас его отдадут учителю, и учитель будет заниматься только им одним, на него одного будет обращена вся опасная власть взрослых, которые стараются подавить маленького Гийу своими вопросами, озадачить своими объяснениями и доказательствами. Этой власти с лихвой хватило бы на целый класс. А придется одному Гийу противостоять этому чудовищу учености, которое будет сердиться и кричать на ребенка, не понимающего смысла громогласных речей.
Он шел в школу в тот час, когда все остальные мальчики расходились по домам. Гийу почувствовал укол в сердце: он вдруг еще яснее ощутил свое отличие от них, свое одиночество. Сухая теплая рука, державшая его ручонку, судорожно сжалась. Равнодушная, если не враждебная, сила влекла его за собой. Замурованная в своем никому не ведомом мире страстей и мыслей, мать за всю дорогу не сказала сыну ни слова. Вот уже выступили из сумерек первые домики, запахло дымом, замелькали за мутными стеклами огоньки керосиновых ламп, заблестели яркие огни гостиницы Дюпюи. Посреди дороги стояли два воза, и широкие спины возчиков загораживали стойку. Еще минута — и вот он, тот огонек… Гийу вспомнилось, как бабуся, рассказывая ему сказку про мальчика с пальчик, произносила страшным, грубым голосом: «Перед ним был дом людоеда». Сквозь стеклянную дверь Гийу различил фигуру жены людоеда. Она стояла, видимо поджидая свою добычу.
— Почему ты дрожишь, дурачок? Господин Бордас тебя не съест.
— Может быть, он озяб?
Поль пожала плечами и бросила с измученным видом:
— Нет, это у него нервное, начинается совершенно неожиданно и без всяких причин. В полтора года у него был родимчик.
Зубы Гийу громко стучали. В комнате слышались только эта дробь да мерный стук маятника больших стенных часов.
— А ну-ка, Леона, сними с него башмаки, — скомандовал людоед. — И надень на него туфли Жан-Пьера.
— Пожалуйста, не надо, — умоляюще произнесла Поль. — Да не беспокойтесь вы.
Но Леона уже вынесла из соседней комнаты пару туфель. Она посадила Гийу на колени, сняла с него пелерину и пододвинулась к огню.
— Стыдись, такой взрослый мальчик, — сказала мать. — Я не принесла сегодня ни книг, ни тетрадей, — добавила она.
Людоед заверил, что это совсем не обязательно: сегодня вечером они только поговорят, познакомятся.
— Я зайду через два часа, — сказала Поль.
Гийу не слышал, о чем говорили мать и учитель, который пошел провожать Поль до входной двери. Мать ушла, и он почувствовал это, потому что ему сразу стало теплее. Дверь захлопнулась.
— Хочешь, давай чистить со мной горошек, — предложила Леона. — А может быть, ты не умеешь чистить горошек?
Гийу расхохотался и сказал, что он всегда помогает фрейлейн чистить горошек. То, что первая фраза, с которой к нему обратились, была о горошке, подбодрило его. Он до того осмелел, что даже добавил:
— А у нас горошек уже давно собрали.
— Ну, это, видишь ли, последыши, — объяснила учительница. — Среди них много порченых, приходится отбирать.
Гийу подошел к столу и взялся за дело. Кухня Бордасов была похожа на все кухни — огромный очаг, над ним висит на крюке котел; длинный стол, на одной полке — медные кастрюли, а на соседней выстроены в ряд горшочки с маринадами, с потолочных балок свисают два окорока, завернутые в мешковину. Однако Гийу казалось, что он попал в странный и восхитительный мир. Может быть, в этом повинен был запах трубочного табака, который исходил от господина Бордаса, даже когда он не курил. А главное, книги, повсюду книги, груды газет на буфете и на круглом столике, стоявшем возле учителя. Удобно вытянув ноги, не обращая никакого внимания на Гийу, учитель разрезал страницы журнала в белой обложке, на которой большими красными буквами было выведено название.
Над камином висел портрет какого-то толстого бородатого человека со скрещенными на груди руками. Под портретом была надпись, и мальчик, вытянув шею, пытался вполголоса ее разобрать: Жор… Жор…
— Жорес, — вдруг подсказал людоед. — Ты знаешь, кто такой Жорес?
Гийу отрицательно покачал головой.
— Надеюсь, ты не собираешься начинать урок с разговора о Жоресе! — запротестовала Леона.
— Да он сам со мной о Жоресе заговорил, — ответил господин Бордас.
Он засмеялся, Гийу с удовольствием посмотрел на его сузившиеся, как щелки, глаза. Ему очень хотелось знать, кто такой был Жорес. Чистить горошек, пожалуй, даже было приятно. Испорченные стручки он откладывал в сторону. Никто не обращал на него внимания. Он мог думать о чем угодно, глазеть на людоеда и на людоедову жену, осматривать их жилье.
— Может быть, хватит? — вдруг спросил господин Бордас.
Учитель не читал журнала, он изучал оглавление, разрезал страницы, разглядывал подписи, близко поднося к лицу книжку, с наслаждением вдыхая запах типографской краски. Ведь этот журнал прибыл из самого Парижа… Робер думал о том, как должны быть немыслимо счастливы те, кто сотрудничает в этом журнале. Он пытался представить себе их лица, редакционную комнату, где они собираются, чтобы обменяться мнениями, — собираются люди, которые знают все, обозрели все философские системы. Даже от Леоны он скрыл, что послал в журнал статью о Ромене Роллане. И получил отказ, правда очень вежливый, но все же отказ. Статья, писали ему, носит слишком явный политический характер. Дождевые капли стекали теперь прямо с крыши, так как переполненный водосточный желоб уже не вмещал воды. Человеку дана всего одна жизнь. Робер Бордас никогда не узнает, что такое парижская жизнь. Господин Лусто сказал ему, что его здешняя жизнь в Сернэ тоже может стать материалом для творчества… И посоветовал вести дневник. Но Робер не особенно интересовался собственной персоной. Впрочем, и другие люди интересовали его не больше. Ему хотелось убеждать их, внушать им свои взгляды, но их индивидуальные особенности не привлекали его внимания… Он был талантливым оратором, мог в один присест набросать статейку. Его заметки для «Франс дю Зюд-Уэст», по мнению все того же господина Лусто, были гораздо выше всего, что печатали в Париже, конечно, за исключением «Аксьон франсез». А в «Юманите», если верить господину Лусто, никто не мог с ним сравниться. Париж!.. Робер дал слово Леоне, что никогда не покинет Сернэ, даже когда Жан-Пьер поступит в Эколь Нормаль, даже потом, когда сын преуспеет, выдвинется в первые ряды. Не следует его стеснять, мешать ему. «Каждому свое место», — думала Леона.