Артисты Малого театра всегда ищут реализм в этом сгущенном виде, помня, что искусство — это художественное воспроизведение правды, а не просто кусок жизни, который может служить лишь материалом для искусства.
Ермолова обладала этой способностью передавать правду жизни в высшей степени. То, что она делала гениально, другие делают талантливо, но и в этом случае их искусство является глубоко художественным творчеством. Оно и театрально, и эффективно в смысле воздействия на зрителя.
Был период, когда такое направление признавалось ненужным, это было особенно типично для того времени, когда гений Ермоловой был в полном расцвете. В эти годы развития капитализма, совпадавшие с тираническим подавлением общественной мысли, творчество Ермоловой было особенно характерно. Жизнь текла тогда по-обывательски, одни — жиля-были, другие — мечтали о том, что будет через двести лет, те впадали в мистику, эти отсмеивались от действительности, мелочи жизни загромождали правду жизни.
Для нашего времени такое упадочническое искусство не нужно, для нашего творческого времени, которое горит огнем, нужно другое искусство. Мы ищем в театре не отдыха, а зарядки для борьбы и труда. Мы требуем героического подъема. Наш театр — театр героического реализма. Мы ищем на сцене изображения нашей борьбы и нынешнего строительства, нам нужен героизм и в наших буднях, но этот героизм должен быть правдив.
В этом смысле Ермолова была необычайно реальна, она черпала свой реализм у классиков и других воспитала в этом правдивом реализме.
Малый театр должен сохранить эти традиции, эту связь с классическим репертуаром. Произведения, пережившие столетия, сохранили на себе особое отражение своей эпохи. Даже если эта эпоха для нас чужда, то произведения ее глубоко ценны для ее познания. Есть проблемы — дружба, любовь и пр., что переживают века, меняя лишь форму своего выявления. Нам особенно важно знать не только то, что нас отделяет от прошлого, но и то, что нас с ним соединяет.
Придет момент, когда нам будет нужен на сцене не только реалистический героизм. Нужен будет тот героический пафос, который присущ классикам. Создадут какого-то Прометея наши собственные Эсхилы, они не могут не появиться. Как театр воспроизведет все это, если он приучится играть только бытовые пьесы современной жизни?
Мы только у порога великой эпохи, мы только изучаем азбуку, стоим у истоков новой культуры. Мы должны у прошлого, имевшего недосягаемые высоты, учиться, учиться и учиться.
В этот вечер, посвященный Ермоловой, я зову театр назад к лучшим переживаниям прошлого в смысле полноты темпа, многогранности тем, полноценности. Как в свое время призывал я назад к Островскому, не в том смысле, чтобы театры ставили только пьесы Островского, а чтобы драматурги отразили наш быт так же правдиво и ярко, как это делал Островский в свое время, а театры учились на пьесах Островского изображать этот современный быт, — так и теперь призываю к классикам и не хочу быть понятым так, что все театры должны играть классиков.
Наше искусство должно быть подобно оркестру, стройно исполняющему пьесу, но в нем звучит каждый инструмент. Новые искания хороши и уместны, но наряду с ними хороши и классические произведения, освещенные и заостренные современностью.
Прошлое под углом зрения настоящего, а будущее по тем путям, которые были в прошлом.
Это достойно Малого театра и должно быть почерпнуто в традициях Ермоловой как бессмертного шефа этого театра. Я хочу, чтобы Ермолова продолжала жить на этих подмостках и в дальнейшей жизни неумирающего Малого театра.
«Заговор чувств»*
Театр Вахтангова, каждый спектакль которого, при правильной его оценке, является, в сущности говоря, большим театральным событием, создал из пьесы Олеши «Заговор чувств» еще одно сценическое произведение1, имеющее громадное культурное значение.
Роман Олеши «Зависть» вызвал всеобщее внимание. О нем очень много писали. Никто не сомневался в его исключительной талантливости, но сомнения вызывала самая установка этого романа2. На первый взгляд значение его было совершенно очевидным: центральная фигура, опустившийся интеллигент Кавалеров был взят как носитель чувства жгучей зависти к новому, большевистскому миру и его представителям. Но при ближайшем рассмотрении бросалось в глаза, что Кавалеров и выступавшая за ним другая, как бы руководящая фигура всего этого движения зависти старого мира к новому — Иван Бабичев, были разработаны не только с большой долей знания их переживаний, но и с некоторой симпатией. Критики спрашивали себя: при отмечаемой автором сложности психологии и как бы в известной степени законной неудовлетворенности представителей культуры XIX века, не склонится ли во мнении некоторых читателей чашка весов в их сторону, когда на другой чашке весов большевистские типы (Андрей Бабичев, Володя Макаров) показаны не столько в обаянии революционной борьбы, как в служении (правда, убежденном, энтузиастическом) разным частностям нашего хозяйственного строительства? Некоторые спрашивали себя: нет ли своеобразного бессознательного лукавства у Олеши, когда он, обильно забрызгивая грязью Ивана Бабичева и Кавалерова, в то же время восхищается красочными переливами происходящего в них гнилостного процесса и не жалеет труда для изображения своеобразной гениальности их декадентских переживаний, и в то же время в противопоставляемом им большевистском мире заставляет играть такую центральную роль колбасу, «Четвертак», физкультуру, как бы невольно сводя наше коммунистическое строительство к трезвенности и прозе, не дающим никакого простора живым человеческим чувствам, которые ведь не так легко уместить, например, в чистую экономику. Критики спрашивали себя, не хочет ли Олеша сказать: «Старый мир безнадежно осужден и умирает; но посмотрите, как он был своеобразно богат! Новый мир, конечно, победит, но ведь, в сущности говоря, правы те, кто говорил о нем, что он есть прежде всего удовлетворение желудочного идеала».
Такого рода замечания относительно «Зависти» как романа неправильны. Но я должен сказать, что при переделке его в пьесу автор произвел в нем некоторые существенные изменения. Они идут по двум линиям, из которых первую мы одобряем вполне, а. относительно второй мы имеем несколько оговорок.
Придавая тому же замыслу, что и в романе, вид пьесы, автор резче подчеркнул основные линии. Так в пьесе упрощается весь сюжет.
Кавалеров в конце пьесы восстает бунтом против своего ментора и вдохновителя Ивана Бабичева, собственными руками вычеркивает его из числа живых и преклоняется перед жизненным началом, воплощением которого является Бабичев Андрей. И именно по-фортинбрасовски возглашает Андрей: «Страсти окончились», — раздается марш, и входят футболисты3.
Пьеса приобрела таким образом характер некоторого славословия коммунистического начала жизни. Точки над «и» поставлены.
За это мы не можем быть в претензии на автора, так как, хотя оставшийся несколько проблематичным сюжет романа в пьесе подчеркнуто определенен, все же исполнение этой драмы, рисующее столкновение двух миров и победу нового, сделано так сложно и тонко, что упрек в упрощенстве, в грубоватой тенденциозности не ранит пьесы.
Но, как будто в ответ на уже раздававшуюся критику романа, автор несколько меняет характеристику самого Андрея Бабичева.
Оговоримся сразу. Требовать, чтобы положительная фигура пьесы знаменовала собою какой-то «синтетический коммунизм», чтобы это был «коммунист во весь рост», в котором ярко выражены были [бы] все грани коммунизма как гигантского общественного явления, — это значит требовать невозможного или даже толкать авторов на совершенно ложный путь. Нет и не может быть такого коммуниста, который знаменовал бы собою совокупность всех свойственных, коммунизму черт. Это был бы не живой человек, не тип, а какая-то странная искусственная аллегория. Ни один из коммунистов живых не отражает собою всей партии или всей идеи коммунизма, а лишь некоторые отдельные его черты, ибо коммунизм как партия и как идея значительно шире какой бы то ни было личности, даже самой крупной.