Выбрать главу
Его не мучили, не карали, но безо всякого визгу и треску просто завешивали коврами и даже замазывали фреску.
Потом пришла война. Большая. Город обстреливали и бомбили. Взрывы росли, себя возвышая. Фрески — все до одной — погибли.
Непосредственно, самолично рассмотрел Ермилов отлично, как все расписанные стены, все его фрески до последней превратились в руины, в тени, в слухи, воспоминанья, сплетни.
Взрывы напоминали деревья. Кроны упирались в тучи, но осыпались все скорее — были они легки, летучи, были они высоки, гремучи, расцветали, чтобы поблёкнуть.
Глядя, Ермилов думал: лучше, лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
Но не ослеп тогда Ермилов, и не оглох тогда Ермилов. Богу, кулачища вскинув, он угрожал, украинский Иов.
В первую послевоенную зиму он показывал мне корзину, где продолжали эскизы блекнуть, и позволял руками потрогать, и бормотал: лучше бы мне ослепнуть — или шептал: мне бы лучше оглохнуть.

МЕТР ВОСЕМЬДЕСЯТ ДВА

Женский рост — метр восемьдесят два! Многие поклонники, едва доходя до плеч,                              соображали, что смешно смотреть со стороны, что ходить за нею — не должны. Но, сообразивши, продолжали.
Гордою пленительною статью, взоров победительною властью, даже,                  в клеточку с горошком,                                                          платьем выделялась —                          к счастью и к несчастью.
Город занял враг                                войны в начале. Продолжалось это года два. Понимаете, что же означали красота              и метр восемьдесят два?
Многие красавицы, помельче ростом,                длили тихое житье. Метр восемьдесят два,                                         ее пометя, с головою выдавал ее.
С головою выдавал вражьему, мужчинскому наскоку, спрятаться ей не давал за чужими спинами нисколько.
Город был — прифронтовой, полный солдатни,                              до женщин жадной.
Как ей было                       с гордой головой, выглядевшей Орлеанской Жанной, исхудавшей, но еще живой?
Есть понятие — величье духа, и еще понятье — голодуха.
Есть понятье — совесть, честь, и старуха мать — понятье есть.
В сорок третьем, в августе, когда город был освобожден, я сразу забежал к ней. Помню фразу: горе — не беда!
Ямой черною за ней зияли эти года два, а глаза светились и сияли с высоты метр восемьдесят два.

СЕБАСТЬЯН

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье.
До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой.
До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились, Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где, пьян от вина и от счастья полного, до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян.