Выбрать главу
Отбой
Гундоровский полк, сворачивай знамена! Твой лазутчик смолк, опознан поименно. Твой пособник сбит с рассчитанных позиций – неказистый вид и голос небасистый. Не глядит востро, и кисти рук повисли, на Беломорстрой он далеко выслан. Оглянись назад, есаул да вахмистр: не твоих ли хат забиты окна навкрест? Ты в тревожный год мечтал, что мы заплачем, замышлял поход в мозгу своем кулачьем. Да не бывать тому, чтоб ты добился цели. Не в твоем дому кудрявится веселье. Нет, не угрожай ты нам, противник лютый. Жарок урожай, сыплется валютой. В трудовые дни да в грозовые ночи, смерть похоронив, трактора грохочут. На знаменах шелк не увидит света, – Гундоровский полк, ваша песня спета!

1933

Маяковский начинается

Маяковский издали

Вам ли понять,

почему я,

спокойный,

насмешек грозою

душу на блюде несу

к обеду идущих лет.

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт.

Маяковский, «Владимир Маяковский» (трагедия)
К чему начинать историю снова? Не пачкай бумаги и время не трать!
Но где же оно – первородное слово, которое сладко сто раз повторять? Теперь эти всеми забытые встречи, рассвет наших взглядов и рань голосов, едва повернувшись, далеко-далече откинуло времени колесо. Тогда еще чудо слыло монопланом, бульварами конка тащилась, звеня, и головы, масленные конопляным, в кружок – окружали повсюду меня.
Москва грохотала тоскою булыжной, на дутых катили тузы по Тверской – торговой смекалкой, да прищурью книжной, да рыжей премудростью шулерской. Зеркальными гранями вывеска к вывеске, подъезды, засунутые на засов, и нищих, роящихся раной у Иверской, – обрубки, и струпья, и дыры носов. А там, где снега от заката зардели, где цепью гремели мордастые псы, – в лоскутное небо вперяли бордели закрытые ставни – как бельма слепцы.
Солидные плеши, тугие утробы, алмазные цепи, блистанье крестов; в сиянии люстры, в мерцанье сугробы: земной и небесный сверкает престол. Империя! Ты отдавила нам плечи. Мы скинули тяжесть тупого ребра: свинцовые склепы, пудовые свечи, лабазы и склады лихого добра.
Таков был пейзаж, что совался постыло повсюду нам в уши, в глаза и в сердца. Казалось, что семя ничто не растило, что время застыло в сугробах мерцать.
В ряды их калашные к рылам суконным не лез я; к их истинам прописным не жался; их толстым слежалым законам не верил… Тогда-то я встретился с ним.
Он шел по бульвару, худой и плечистый, возникший откуда-то сразу, извне, высокий, как знамя, взметенное в чистой июньской несношенной голубизне. Похожий на рослого мастерового, зашедшего в праздник в богатый квартал, едва захмелевшего, чуть озорного, которому мир до плеча не хватал. Черты были крупны, глаза были ярки, и темень волос припадала к лицу, а руки – тяжелые, – будто подарки ладонями кверху несли на весу. Какой-то гордящийся новой породой, отмеченный раньше не бывшей красой, весь широкоглазый и широкоротый, как горы, умытые насвеж росой…