Да, скромностью
наши
не отличались тут;
их шум
в добродетелях – подкачал:
ни скромности,
ни уваженья к начальству,
ко всякому
в корне
началу начал.
Но то, что казалось папашам
нахальством
и что трактовалось
как стиль буффонад, –
не явной ли стало
размолвкой с начальством:
истерся
Россию вязавший канат!
Уже износились
смиренья традиции,
сошла позолота,
скоробился лак,
и стало
все больше
в семействах родиться
бездельников,
неслухов,
немоляк.
Бездельем считалось
все,
что – хоть постепенно,
хоть как бы ни скромно,
и как ни мало –
примерного юношу
вверх по ступеням
общественной лестницы
не вело.
Бездельничество –
это все,
что непрочно,
все,
что не обвеяно
запахом щей,
не схоже с былым,
непривычно,
порочно
и – противоречит
порядку вещей.
Порядок же
явно пришел
в беспорядок!
По-разному
шли в учрежденьях часы…
И как ни сверкали
клинки на парадах –
рабочая сила
легла на весы.
И часто, в тоске,
ужасалась супруга,
и комкал газету
сердитый супруг,
что
«…мальчик
из нашего выбился круга!»,
что
«…девочка
вовсе отбилась от рук!»
Потомство
скрывалось на горизонте.
«Ведь были ж послушны
и мягки, как шелк!»
«А нынче –
попробуйте урезоньте!»
«А ваш-то
небось в футуристы пошел!»
Вот так это все
и случалось и было:
не то чтоб
начальственный окрик
ослаб,
но – детство
мамаше с папашей грубило
на весь
беспредельный российский масштаб.
А вместе с родительским –=
царский и божий
клонился,
в цене упадая,
престиж,
и стала страна
на себя не похожей,
все злей и угрюмей
в затылке скрести.
Конечно,
не спор о семейственном благе
массовкой
топорщился
у леска,
но –
массовой перебежкою в лагерь
редели
былого уклада войска.
Конечно,
не в этом была революция,
героика будней,
упорство крота,
но все беспризорнее
головы русые
мелькали
украдкою за ворота.
Я знал эту юность,
искавшую выход
под тусклой опекою
городовых,
не ждавшую
теплых местечек и выгод,
а судеб –
торжественных и передовых.
Казалось –
все скоро изменится…
Ждали
каких-то неясных предвестий,
толчков.
Старались заглядывать в завтра.
Но дали
хмурели
в обрывках газетных клочков.
Казалось –
все скоро исполнится…
Слишком
была эта явь
и темна и тесна.
Ловили
отгулы грозы
по наслышкам,
шептались,
что скоро наступит весна.
И вдруг –
в этом скомканном,
сёженном мире,
где день не забрезжил
и сумрак не сгас, –
во всей своей молодости
и шири
пронесся призывом
грохочущий бас:
«Ищите жирных
в домах-скорлупах
и в бубен брюха
веселье бейте!
Схватите за ноги
глухих и глупых
и дуйте в уши им,
как в ноздри флейте».
Вот тут-то
и поднялась потасовка:
«Забрать их в участок!
Свернуть их в дугу!»
А голос взвивался
высоко-высоко:
«О-го-го могу!..»
«Впереди поэтовых арб»
Любовь!
Только в моем
воспаленном
мозгу была ты!
Глупой комедии остановите ход!
Смотрите –
срываю игрушки-латы
я,
величайший Дон-Кихот!
Вот он возвращается
из Петрограда –
красивый,
двадцатитрехлетний,
большой…
Но есть в нем какая-то горечь,
утрата,
какое-то облако над душой.
Сказали:
к друзьям он заявится
в среду.
Вошел.
Маяковского –
не узнать.
Куда подевались –
их нету и следу –
его непосредственность
и новизна.
Уж он не похож
на фабричного парня:
белье накрахмалил
и волос подстриг.
Он стал прирученней,
солидней,
шикарней –
по моде
последний со Сретенки крик.
(На Сретенке были
дешевые лавки
готовой одежи:
надень и носи.
Что длинно –
то здесь же
возьмут на булавки;
что коротко –
вытянут
по оси.)
Такого вот –
можно поставить к барьеру:
цилиндр,
и визитка,
и толстая трость.
Весь вид –
начинающий делать карьеру
наездник из цирка
и праздничный гость.