Выбрать главу
Вот он встает, по грудь над толпой, над поясом всех широт… И в сумрак уходит завистник тупой, а друг выступает вперед. Я доли десятой не передам, как весел и смел его взгляд; и – рукоплесканье летит по рядам строке, попадающей в лад. Ладони бьют, и щеки горят… Еще ли – усмешка коса! За словом – слова тяжелый снаряд летит, шевеля волоса.
Советский недруг, остерегись, попятившись, кройся вдаль, – так страшно голоса нижний регистр надавливает педаль. Все шире плечи, прямей голова, все искристее глаза… Еще, и еще, и еще наплывай, живительная гроза! И вдруг – как девушку нежной рукой – обнимет веселой строкой. А это – надобно понимать, как девушек обнимать.
Он их обнимал, не обижая, ни одной не причиняя зла; ни одна, другим детей рожая, от него обид не понесла. Он их обнимал без жестов оперных, без густых лирических халтур; он их обнимал – пустых и чопорных, тоненьких и длинноногих дур. Те, что поумней да поприглядистей, сторонились: не шути с огнем! Грелись у своих семейных радостей, рассуждая: «Нет уюта в нем!»
Что б из них додуматься какой-нибудь кинуться на шею на века!
Может бы, и не пришлось покойнику навзничь лечь на горб броневика. Нет, не кинулись. Толстели, уложив в конце концов на широкие постели мелкотравчатых самцов. Может, и взгрустнет иная, воротясь к себе домой, давний вечер вспоминая, тайно от себя самой. Только толку в этом мало – забираться в эту глушь… Погрустила и увяла: дети, очереди, муж.
Нет! Ни у одной не стало смелости подойти под свод крутых бровей; с ним одним навек остаться в целости в первой, свежей нежности своей. Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, будто где-то в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя.
А та, которой он все посвятил, стихов и страстей лавину, свой смех и гнев, гордость и пыл, – любила его вполовину. Все видела в нем недотепу-юнца в рифмованной оболочке: любила крепко, да не до конца, не до последней точки.
Мы все любили его слегка, интересовались громадой, толкали локтями его в бока, пятнали губной помадой. «Грустит?» – любопытствовали. «Пустяки!» «Обычная поза поэта…»
«Наверное, новые пишет стихи про то или про это!» И снова шли по своим делам, своим озабочены бытом, к своим постелям, к своим столам, – оставив его позабытым. По рифмам дрожь – мы опять за то ж: «Чегой-то киснет Володичка!» И вновь одна, никому не видна, плыла любовная лодочка. Мы все любили его чуть-чуть, не зная, в чем суть грозовая… А он любил, как в рога трубил, в других аппетит вызывая. Любовью – горы им снесены; любить – так чтоб кровь из носу, чтоб меры ей не было, ни цены, ни гибели, ни износу.
Не перемывать чужое белье, не сплетен сплетать околесицу, – сырое, суровое, злое былье сейчас под перо мое просится. Теперь не время судить, кто прав: живые шаги его пройдены; но пуще всего он темнел, взревновав вниманию матери-родины.
«Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, – что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь».
Еще ли молчать, безъязыким ставши?! Не выманите меня на то. В стихах его имя мое – не ваше – четырежды упомянуто. Вам еще лет до ста учиться тому, что мне сегодня дано; видите: солнце вовсю лучится, а петушок уж пропел давно!