Открытие Америки
Ко всему
прилагая советскую мерку,
он,
как сказочный,
созданный им же
Иван[3]
по-хозяйски
обмерить и взвесить Америку
перемахивает океан.
Океан ему нравится:
правильный дядя,
от кудрей белопенных
до донных пят;
и ложится строкой
в боевые тетради:
«…Моей революции
старший брат».
Океан –
он в трудах непрестанно,
бессменно…
Он плюет на блистанье
зеркальных кают,
и его
никоторые бизнесмены
Атлантическим пактом
не закуют.
С океаном
не раз им
беседовать запросто.
Океанского голоса
рокот и гром,
рев его несмиримости,
вечности,
храбрости
повторен Маяковского
вечным пером.
Океанский простор
пароходами вспахан;
волны – с дом:
слез с одной –
на соседнюю лезь.
Но
от приторно-постной
шестерки монахинь –
подступает морская болезнь.
Верхогляду
они только шуткой покажутся,
католическо-римской
смиренной икрой,
но в чертах лицемерия,
тупости,
ханжества
проступал уже
американский покрой.
Но еще не видать
воротил с Уолл-стрита:
пароход невелик,
пассажир – середняк.
И еще за туманом
Америка скрыта.
Маяковский с ней встретится
только на днях.
Путь к концу…
И уже, начиная с Гаваны,
потянуло удушливо сладким
гнильем:
то ли дух переспелый
ананасно-бананный,
то ли смрад от господ,
принимающих ванны,
прикрывающих плоть
раздушенным бельем.
Здесь,
какие бы дива
его ни дивили
и какой бы природа
цветной ни была, –
из-за пальм и бананов
увидел он Вилли,
у которого белым
разбита скула.
Черной с белою костью
приметил он схватку.
Как бы мог он
за негра
ударить в ответ!
Как лицо это наглое
мог бы он – всмятку!
Но нельзя:
дипломатия,
нейтралитет!
От Гаваны отчалили,
двинулись к Мексике…
«Раб», «лакей», «проститутка» –
гнилые слова,
уж давно потерявшие смысл
в нашей лексике,
здесь
опять предъявляют
свои права…
Трап опущен,
Он сходит с борта парохода.
Все чужое,
такое,
к чему не привык:
непохожи дома,
незнакома природа,
непонятны поступки,
несроден язык.
Мексиканские
широкополые шляпы,
плавность жестов,
точеность испанистых лиц…
Но повсюду Америки
тянутся лапы,
пальцы цепких концернов
в природу впились.
Дни ацтеков,
земля их забытых владений,
первобытной общины
уплывших веков…
Поезд мчится
меж кактусовых привидений,
южных звезд
и, как звезды,
больших светляков…
Ночь в вагоне.
Ларедо.
Подъезжаем к границе.
После долгих формальностей
визы даны.
Впереди
впечатлений пред ним
вереница,
но сгибается болью
и гневом страница
за индейцев –
исконных хозяев страны.
Спросят:
«Разве вы ездили с ним?»
Без отсрочки
объяснюсь:
«Да, ездил,
как еду сейчас!
Много лет
мне его дальнолетные строчки
помогают стремиться,
по времени мчась».
Наконец Маяковский
в стошумном Нью-Йорке.
На Бродвее светло –
электрический день.
А в порту,
подбирая окурки да корки,
безработицы клонится
тощая тень.
За границу езжали
и ранее наши;
приходили в восторг
от технических благ:
дескать, нету продукции
крепче и краше,
кроме той,
над которой Америки флаг.
Маяковский
глазами смотрел
не такими:
«Да, промышленность янки
наладить сумел,
выжимающую
потогонными мастерскими
соки прибыли
из человеческих тел».
Каждый шаг,
каждый миг
здесь на центы рассчитан.
Маяковский
грядущему
смотрит в лицо:
«Здесь последний оплот
безнадежной защиты
воротил капитала
и темных дельцов!»
И в конвейере шумов
без пауз,
распрямившись
во весь свой рост,
озирает он
Билдинг-хауз,
одобряет
Бруклинский мост.
Но куда бы ни поглядел он
и чего б ни привел
в пример:
«Это все
может лучше быть сделано
и разумней
в СССР».
Он на фордовских
мощных заводах
на рекламнейшем из производств,
где рабочим
в мертвецкой лишь отдых:
измотался –
к реке и – под мост!
Негры, шведы,
бразильцы, евреи…
Кто и как тут
друг друга поймет?
А надсмотрщик:
«Скорее!
Скорее!
Торопитесь!
Дело не ждет!»
Может, встретятся строчки
нежней и любовней
у поэтов,
поющих поля и леса.
Но страшней и короче
чикагские бойни
никогда никому
не суметь описать.
Он приметил
усталые лица,
черно-синие впадины глаз, –
как он мог
с этой жизнью смириться,
угнетенный
и преданный класс?!
Здесь свинцовый оттенок
впитала
кожа хмуро опущенных век.
Анонимного капитала
обезличенный раб –
человек!