Федор протиснулся.
Прямо у дороги, на бугристой и смерзшейся обочине, сидел пленный румын. Жеваная, зеленая, утратившая свой ядовитый цвет шинель, ноги в грубых ботинках подвернуты под себя, низко остриженная, угольно-черная голова, шапка — меховое ведро — валяется на земле. Руки, раздавленные, широкие, дремучие окопные руки, словно десять лет пролежавшие в земле, ставшие такими же черными, как сама земля, и только ногти на пальцах, как раковины, белы — на них не держится грязь. Этими руками и подбородком, заросшим пыльной щетиной, зажал скрипку. Что-то пугающее, варварское в том, что глинистые пальцы с неестественно белыми ногтями осмеливаются касаться ее, легкой, хрупкой, благородно лоснящейся отполированным деревом, переполненной трепетом, нервной дрожью. Осмеливаются касаться, нет, грубо и властно мнут — не рвись, птица, хочешь улететь — не получится! И скрипка стонет от сладкого насилия.
Она стонет… И мыльный свет сквозь жидкие облака обливает замороженную щетинистую степь, и где-то в мутной промозглости утра остервенело рычат машины, и тесно сбились вокруг остановленные на полпути люди, в одинаковых шинелях, с одинаковыми обросшими лицами, с общим выражением усталости — дети-близнецы угрюмой степи, распятой войной.
А скрипка поет… Печаль?.. Может быть. Плач?.. Возможно. Но если и печаль, то счастливая. Если и плач, то без слез. Мутный, грязный, утомленный рассвет — чистый голос, настолько чистый, что не вынесешь: вот-вот остановится сердце.
Поет скрипка…
А впереди у тебя бой. И наверное, с ходу, после целых суток марша, когда ты валишься с ног, не дождавшись кухни, придется взвалить на горб пудовые катушки с кабелем и ползти по мерзлой степи, ползти, обдирая кожу рук, вжиматься под снарядами лицом в застывшую грязь. И может, убьют…
Убьют?.. О господи! В эту минуту плевать на все, ничто не важно — бой, голод, усталость, смерть, — плевать! Есть голос, чистый голос — стон и страсть, плач и счастье…
Посреди войны, оборвав на минуту напористый поход, поет скрипка. Вокруг слышалось тяжелое дыхание.
Стоявший рядом солдат, тот, на чью спину Федор натыкался, — рослый детина с рубленым лицом и ввалившимися глазами — несмело отогнул полу шинели, достал из кармана сухарь, не спуская взгляда с румына, разломил пополам, осторожно бросил полсухаря на шапку.
Румын не поблагодарил, он просто этого не заметил, а солдат смущенно крякнул.
Федор давно сгрыз свои сухари… Как сказать, что он любит этого человека с грязными окопными мужицкими руками, не стыдится своей любви, счастлив ею и в эту минуту даже забыл, что он, этот человек, недавно был его врагом, что и сейчас еще сидит в одежде врага?
Жеваная, замызганная шинелишка, на черных пальцах белые ногти, плавает смычок над скрипкой.
Мутный, грязный рассвет и пронизывающий все тело, все твое существо чистейший — ничего не может быть чище на свете — голос…
Станция Тингута. Посреди станции — полевая немецкая кухня, рослый битюг с раздутым брюхом и оскаленной мордой подымает вверх копыто с отшлифованной подковой.
Станция Тингута. Здесь штабелями сложены мешки сухой картошки, здесь — мука, консервы, бутылки с разными наклейками, возвеличенные солдатами под общим названием «немецкий шнапс». Здесь нет только воды. В мирное время на эту станцию воду привозили в цистернах.
Федор второй раз увидел румына.
На дороге, поодаль от брошенной немецкой кухни, собрались в круг солдаты, успевшие отведать трофейного шнапса. Видать, не без щедрости поднесли и румыну. Он, в своей высокой, как ведро, меховой шапке, нахлобученной на самые уши, лихо отплясывал. Парень в артиллерийской, с черным околышем фуражке, посаженной на тугие кудри, рвал мехи гармошки, наяривал:
Пожилой старшина торжественно и величаво, как каравай хлеба на блюде, держал обеими руками скрипку румына.
Румын плясал, кругом похохатывали.
В этот день среди брошенных немецких окопов Федор нашел альбом. Он был наполовину заполнен рисунками — женские головы, умелая рука набросала их жирным угольным карандашом. Только женские головы, нежные, задумчивые, с опущенными густыми ресницами, с чистыми овальными подбородками. Федор с любопытством пролистал альбом, восхитился — «ишь ты, мастер», вспомнил Нефертити. Но восхитился и вспомнил без зависти, без боли — по-чужому, со стороны. Он добросовестно выполняет обязанности солдата. Нефертити умерла где-то перед склоном, ведущим к колодцу. Она умерла, дав возможность стать солдатом и выжить ему. Стать солдатом и выжить, а это значит — презирать смерть, собственную жизнь не считать равной всей вселенной. Есть многое, что выше твоей личной жизни, понять это — значит стать солдатом.