А Федор увидел голубые, добрые глаза, понял, что странный незнакомец не соврал: действительно взял деньги на хлеб, искренне хочет их вернуть, но наверняка не вернет — забудет.
Через полтора часа Федор встал в короткую очередь к столу коменданта общежития за спиной какого-то плечистого парня.
— Фамилия? — спросил парня комендант.
— Мыш без мягкого знака, — пояснил парень.
Мыш Без Мягкого Знака повернулся с направлением в руках, и Федор увидел лицо, казалось, ладно пригнанное из разных плоскостей, — широкий, чистый, плоский лоб, плоские в здоровом румянце щеки, плоские крылья нижней челюсти, даже крепкая шея представлялась какой-то граненой. Только складки тонких губ не подходили к общей чеканке — было в них что-то увядшее, старушечье.
Все трое встретились в одной комнате.
— Здорово, старик! Рад, что будем вместе, — приветствовал Федора тот, кто взял взаймы три рубля.
Рослый привстал с койки, протянул широкую, как лопата, белую ладонь:
— Иван Мыш.
— Без мягкого знака… — подсказал Федор.
— Верно, неудобство, Мышь да без мягкого, каждый раз отстаивай право на мужской род. А тебя как?
— Матёрин Федор.
— Вот это по-человечески.
— А меня — Шлихман Лева, — подал потную руку должник Федора и без перехода с гордостью указал на Ивана Мыша: — Он, знаешь, из Киева. Возле Киево-Печерской лавры вырос.
— Ишь ты, сподобился. На святых местах.
— Ты, старик, не смейся. Я из Харькова, а Киево-Печерскую лавру видеть не привелось.
— Ну и что? Разве ты верующий? Православный?
— Я — верующий? Да еще православный?! Шлихманы, старик, было бы тебе известно, — местечковые евреи, выходцы из старинного городка Новгорода-Северского, князем Игорем основанного.
— Так зачем тебе Киево-Печерская лавра?
— Старик! Ты меня удивляешь! Киево-Печерская лавра! Сокровищница русской старины! Патриарх среди русских церквей! Да ты знаешь ли, бродяга, что значат в мировой архитектуре русские храмы?..
— Ты хотел сказать — значили?
Лева Шлихман, с красным лицом, со всклокоченными волосами, выскочил на середину комнаты, затряс неловко, по-женски, стиснутыми кулаками:
— Значили! Теперь не значат? Русский пейзаж без церквей! Без белых колоколен, без луковичных куполов!.. Колокола поснимали! Колокольный звон над русскими просторами, левитановский вечерний звон над золотыми плесами! Где он? Скажи, старик, где он?..
Появился хозяин четвертой койки, усмехнулся на ораторствовавшего Леву Шлихмана:
— Плач Ярославны по гибнущей кондовой Руси.
Лева Шлихман схватился руками за растрепанные космы:
— Поэзия гибнет! Красоту губим! Как можно быть равнодушным, остолопы! Русь линяет, рядится в безликий костюмчик! Национальный колорит, национальное лицо — где оно?
— Ладно, ладно, прервись на минутку, дай познакомиться с человеком… Вячеслав Чернышев.
Невысокий, крупноголовый, подстрижен, как боксер с папиросной пачки «Бокс», серые, широко расставленные глаза спокойны, излишне внимательны. Даже после того, как Чернышев отвернулся, Федор некоторое время продолжал еще ощущать его взгляд.
Федор, Иван Мыш, не говоря уже о Шлихмане, одеты в случайное — гимнастерки, сапоги. На Чернышеве пригнанный светлый костюм, отутюженные брюки, на койку бросил шляпу с узкой ленточкой — последняя мода, приходящая на смену пилоткам и суконным околышам.
И выправка у Чернышева под штатским костюмчиком военная, и голос спокойно властный, наверняка не тянул солдатскую лямку — из курсантов сразу в офицеры.
— У нас, выходит, полный комплект. А что, если мы отметим знакомство? Как знать, не придется ли тереться бок о бок все пять лет?
— Отметим, — охотно согласился Шлихман, но честно предупредил: — У меня, старик, в кармане торичеллиева пустота.
Мыш Без Мягкого Знака помялся:
— У меня — трошки…
— Ладно, ладно, пошли, братва.
В кафе с облупленными стенами, с невыветрившимися кислыми запахами столовой военного времени заказали водки, скромной закуски, несколько бутылок фруктовой воды.
Шлихман пил только фруктовую, от водки отворачивался с отвращением, тряс лохматой головой, объяснял незнакомым Федору словом:
— У меня идиосинкразия.
Пил фруктовую, но, как ни странно, пьянел вместе со всеми, горячился, кричал о погибшей старине, об исчезающей поэзии, читал со слезой Блока: