И снова готов был отчаяться, от отчаянья решился на дерзость: что, если тронуть ярко-желтый бок лимона зеленым, самым светлым, зеленым на грани с желтым! Но это же не тот цвет, какой видит глаз, — против натуры, против природы, против истины. И все-таки Федор решился. От возбуждения задрожали руки. Тот мазок, который на палитре казался зеленым, на холсте стал желтым, лимонным, таким, каким и должен быть. Правда, какую искал!
Чья-то рука легко тронула его за плечо.
— Молодец.
Федор вздрогнул и оглянулся. Одно плечо вздернуто, другое опущено — уходит от него Валентин Вениаминович.
В другое бы время Федор попереживал похвалу, порадовался ей, но сейчас не до того. У него идет захватывающая беседа — он и холст, он и мертвые вещи — бутылка, стакан, лимоны, ставшие живыми, умеющие просить, требовать, капризничать. Он слушает и повинуется им, и на его холсте одно маленькое чудо сменяется другим.
«Э-э, нет, Савва Ильич, ты, кажется, не получишь этюдник, он еще пригодится мне самому».
Раздался звонок.
Вслед за звонком раздался и голос Валентина Вениаминовича:
— Кончайте! Пора!
А работа еще далеко не кончена. Федор только-только вошел во вкус.
Подошли Лева Православный и Вячеслав Чернышев, постояли, оценивающе приглядываясь. Чернышев первый сказал:
— Не так уж плохо.
— Старик, ты не подменил холст? — спросил Православный.
Но когда Федор взглянул на их холсты, радость от победы улетучилась. Куда там ему до них…
Как знать, может, еще и придется подарить Савве Ильичу свой этюдник.
Вечерело. За окном общежития — тлеющие на закатном солнце ржавые крыши, иссиня-темные провалы между домов, на дне этих тенистых провалов — муравьиная людская суета.
С глухой кирпичной стены соседнего здания рабочие снимали огромный фанерный плакат. Когда-то, во время невеселых сводок Совинформбюро, затемнений, комендантского часа, марширующих ополченцев, был вывешен этот плакат — суровая женщина в платке протягивает вперед руку: «Родина-мать зовет!»
Сейчас две лебедки подняли дощатую площадку с рабочими прямо к смытым бровям суровой женщины. Угловой фанерный лист медленно опускался на блоке вниз…
— Москва шинель снимает, — обронил Чернышев.
Он сидел на койке с гитарой (сегодня только привез ее), щипал струны, негромко, проникновенно напевал:
Иван Мыш, поставив между колен тумбочку, сутулился над ней. После экзаменов, по дороге в общежитие, он нашел большую перламутровую пуговицу от дамского пальто, сейчас колдует над нею — ворочает ее в пальцах, страдальчески морщит лоб. На тумбочке лежит пузатый перочинный ножик, в толстой ручке — целый арсенал лезвий, пилочек, буравчиков.
— Зачем тебе пуговица? — спросил его Федор.
— Сделаю брошку — бабы в обморок попадают.
Федор позирует Православному, тот сопит, мычит, чмокает губами, гримасничает над бумагой, время от времени вскидывает на Федора осатанелый взгляд, замирает, впитывает, изучает. По его мнению, у Федора склад лица чисто новгородский, северный.
А Федор никак не может забыть натюрморт — бутылку с лимонами. Не так он его писал, теперь бы взялся иначе… Эх, если б можно снова встать к чистому холсту!
Чернышев уронил на струны руку, не сводя взгляда с рабочих за окном, спросил:
— Интересно, что повесят вместо нее?
— Ха! — отозвался Лева. — Будет парень с молотком в могучей руке. И надпись: «Отчизна зовет тебя к трудовым подвигам!»
— А ты, Православный, какую бы фигуру повесил на этом месте?
— Я бы к черту сломал этот дом — гроб кирпичный.
— И настроил бы поэтических изб с наличниками. Ясно?.. А ты, Федор? — повернулся к Федору Чернышев.
— Я?.. Я бы, пожалуй, повесил пейзаж с травой, с небом, с водой, чтоб глаз отдыхал.
— А ты, Мыш Без Мягкого?..
Иван Мыш оторвался от пуговицы, скептически поджал губы:
— Хиба ж не все одно, что висит?
— Ну, а все-таки, если б заставили — повесь, сообрази.