Федор ухватился за портрет — да, работа мастера, скупая, точная, шишкастый лоб, борода Короленко, широкий плебейский нос и печальные глаза стареющего Христа.
— Мой отец… Он не собирался бросать бомбы под царские кареты, не ходил в народ, не участвовал в боях на Красной Пресне… Он всю жизнь был простым земским врачом, пользовался уважением таких профессоров, как Бехтерев… Не чеховский Ионыч — всю жизнь с больной совестью, всю жизнь воевал с паршой, чесоткой, косностью. Воевал без всякой надежды победить — его больница была крошечным островком среди океана грязи и невежества. Кустодиев был его другом, он нарисовал отца незадолго до смерти. Отец уехал на эпидемию дизентерии, заразился и умер. Умер от нечистоплотной, унизительной болезни. Люди, погибающие такой негероической смертью, скоро забываются. Никто не помнит теперь моего отца… А вот человек пришел в нашу семью со стороны — мой зять, муж моей дочери, отец Оленьки, которую вы только что нарисовали. Он был вирусологом, он уж замахивался на рак, быть может, стал бы одним из тех, кому в конце концов удастся свалить эту страшную болезнь. Но началась война, он одним из первых записался в ополчение, записался, хотя был освобожден по близорукости, хотя в жизни не держал в руках винтовки. Впрочем, винтовку, он, кажется, не держал до самой смерти, умер с лопатой, когда рыл окопы… Рядом с ним в землянке жил какой-то художник-дилетант, увы, не Кустодиев. И этот художник погиб, а портрет нам переслали незнакомые люди… Больная совесть… И у дочери моей та же фамильная болезнь. Она везет на себе поликлинику, работает с утра до ночи, ей нет и сорока, но поглядите — старуха. Девочка, заболевшая неизлечимым нефритом, злокачественная опухоль мозга у рабочего парня — вся жизнь из трагедий, постоянное напоминание о собственном бессилии. Мне кажется, непробиваемо здоровая совесть — не что иное, как отсутствие ее…
Старик взял в руки портрет, нарисованный Федором, долго, долго вглядывался в него, распустив свои мягкие морщины.
— Я скоро умру… — сказал он. — Мою человеческую коллекцию выбросят в помойку… Умру, а жизнь не остановится. Вот и она, наверно, будет мучиться совестью за людей. Как?.. Чем?.. Я уже не узнаю. Я скоро умру, но мне не безразлична судьба тех, кто будет жить после нас. Ох, как не безразлична!
Вошла мать девочки, как всегда по вечерам, утомленная, с бледным, в зелень лицом, обрамленным темными волосами, с глазами, горячо поблескивающими из-под суровых бровей. Тяжелой, деревянной походкой она подошла к столу, безучастно взглянула на разбросанные портреты своих предков, сказала глухо:
— А эта, из пятой палаты… женщина с циррозом… скончалась.
И вдруг Штука, стеснительно сидевший на краешке стула, вскочил, взволнованно влез пятерней в волосы.
— А я, как скот, всю жизнь ради рублишка…
И смутился, отвернулся, насупившись.
Старик вздохнул, а женщина обронила устало:
— Давайте нить чай.
Пили чай и слушали радио, передававшее последние известия.
На юге страны закончен сев зерновых…
Коллектив тракторного завода досрочно сдал в эксплуатацию сборочный цех…
Зверства гоминдановцев в Китае…
Из Хиросимы продолжают поступать сведения о последствиях взрыва атомной бомбы: больницы переполнены, смертность не уменьшается, ряд ученых высказывается о влиянии радиоактивного распада на наследственность…
А за окнами, над крышей, шелестели сухой неопавшей листвой дубы. А на письменном столе, сдвинутые в угол, лежали портреты людей — маленькая ветвь в пышной кроне человечества. Давно уже нет на свете этих людей. Сверху — портрет девочки, которая только еще начала жить.
Старик негромко сказал: