– Верочка, не говори так теперь, мы потом увидим, что нам нужно.
«И теперь, и потом, и всегда я буду говорить одно и то же: он для меня потерян навек, навек, навек». И она даже топнула ногою, стиснув зубы.
– Но, Верочка, подумай, посоветуйся со своим сердцем.
«Что же ты хочешь, чтобы я делала?»
– Следовала голосу чувства.
«Но я именно это и делаю», – молвила дочь, пожав крутыми плечами.
– Да, Верочка, а что же ты хотела мне сказать?
«Так, вздор. Теперь все равно», – ответила та, краснея. Походив по коврику, добавила тихо: «Сергей Павлович вчера мне сделал предложение».
Вечером, отозвав Павиликина в сторону, Верочка сказала ему без предисловий:
«Мы совершили не совсем хороший поступок по отношению к вам: мы прочли ваше письмо к Гамбакову. Конечно, это некрасиво, но, как говорится, „око за око“. Что вас заставляло играть всю эту недостойную игру? Кажется, мы не заслуживали такого отношения».
– Поверьте, Вера Александровна, это было не более как шутка…
«Я не только верю, но вижу, что это было так».
– Вы не поняли меня: шуткой было письмо к Косте.
«Вы стыдились вашего чувства?»
– Да, – сконфуженно сознался тот. Верочка, помолчав, сказала ясно: «Я вам не верю, Сергей Павлович, и вам лучше будет не посещать нас больше».
Тот поклонился, говоря: «Как вам угодно. До свидания».
– Прощайте! – ответила Верочка, не двигаясь. В столовой дети, окружив студента, не пускали его уходить, прося сыграть «Китаяночку»; тетя Катя соблазняла лимонным печеньем, и даже бабушка убеждала, но Верочка, выйдя, сказала звонко: «Дети, пустите Сергея Павловича, ему нужно домой, а „Китаяночку“ сыграю вам я». И, сев за пианино, заиграла громко и весело, меж тем как дети, взявшись за руки, прыгали и пели: «Сергей Павлыч, Сергей Павлыч, Сергей Павлович, Сергей». Лидия Петровна положила руку на плечо Верочки, шепча: «Не насилуй себя, друг мой!». Тогда дочь, не прерывая игры, взглянула прямо в глаза матери, такие же, как у нее самой, и отчетливо выговорила: «Я ненавижу тебя, мама».
Ванина родинка
Не было ничего удивительного в том, что у Вани Рассудина на правой руке, там, где она закругляется, переходя в плечо, – была родинка в виде треугольника, или в виде сердца, если читателю так кажется поэтичнее. Не было ничего удивительного, потому что у кого же их нет, хотя и не на плече и не в виде сердца? – не было ничего удивительного и в том, что эту родинку никто не видел, а кто видел, то не обращал особенного внимания. Несколько удивительно было то, что в это утро, стоя у раскрытого, но занавешенного кисеею окна, сам Ваня смотрел не на двор и цветущую сирень за ним, не на синее летнее небо, не на бегающего Нерона, – а на свою руку, скосив глаза и спустив рукав рубашки. Положим, рука была очень милая, по-отрочески почти тонкая, но круглая, от раннего солнца и родинки казавшаяся белой и розоватой, – но что же смотреть четверть часа на свою собственную руку? Тем не менее это созерцание, очевидно, очень занимало мальчика, так как на стук в дверь он лениво и неохотно надел спущенный рукав и, изобразив на своем круглом, несколько курносом лице неудовольствие, поспешно пошел умываться.
Стук в дверь означал, что дядя Эспер Петрович уже вышел в столовую и принялся за «Новое время», что пробило половина девятого и что в этом доме никакие мечтания и созерцания, хотя бы самые невинные, не должны были нарушать раз установленного порядка.
Вероятно, у Вани был более томный вид, чем полагалось укладом дядиного житья, потому что Эспер Петрович, глянув из-за газеты своими серыми, несколько мутными глазами, спросил у племянника:
– Ты хорошо спал, мальчик? ты что-то бледен.
Будто в опровержение слов говорящего, до ушей покраснев, Ваня ответил:
– Хорошо, тебе так показалось.
– Если тебя что беспокоит, откройся: ты знаешь, я не имею предрассудков.
– Я это знаю, но мне нечего особенного сообщать тебе.
– Тем лучше, – ответил дядя, – нужно избегать экстренностей.
Мальчик промолчал, но не мог дождаться конца чаепития и ухода дяди в кабинет: ему казалось, что и Петр мешкает с булками; и казачок Андрюша недостаточно проворно наливает и разносит чай; и что он стучит сапогами и задевает за стулья больше, нежели всегда; и что газета заключает в себе двойное количество телеграмм, хроник, покойников и фельетонов; и что жует Эспер Петрович медленнее обычного, – хотя все происходило в этой светлой столовой, похожей на кают-компанию, как вчера, как третьего дня, как неделю назад. Не знал он, как пробыть за книгами, как просидеть завтрак (о, длинный, несносный, постылый завтрак!), пока стрелка не покажет, наконец, желанные три часа.