Выбрать главу

– Что вы, что вы, Виталий Павлович? Грех какой! Сейчас дяденьку скричу.

И она заплакала. Наконец гость бросился к занавеске со словами:

– Красок выпью, красок, киновари кровавой, желтой охры!

Но Поликсена, моментально перестав плакать, подбежала к Виталио и, схватившись обеими руками за его рубашку, подтащила его к кровати, снова туда бросила и закрыла одеялом. Тот охотно позволил проделать это над собою и закрыл глаза, словно утомленный бореньем. Поликсена жалобно посмотрела на перегородку, за которой почивал сном праведным дяденька Кузьма Тихонович, и прошептала:

– Господи, вот наказанье-то!

Открыв глаза и устремив их на потолок, Виталий Павлович начал слабым голосом, будто вспоминал слегка забытую роль или собирал обрывки бреда:

– Я ли не любил ее? Я ли не отдал ей все: жизнь, любовь, состояние? и что же? Ужасно, ужасно! А ведь она неплохой человек: она пряма и горяча; что же тогда другие? Страшно подумать! Из собственного дома, как тряпку, как выжатый лимон, меня вышвырнули. Я не ропщу, не каюсь, я рад, рад, что так случилось, что так все обнаружилось. А как сулило все прочное счастье, когда я впервые держал ее за руку и поцеловал перед всеми там, в сельской церкви!

Поликсена, наклонившись к лежащему, начала тонким голосом, словно ему в тон:

– Не горюйте, голубчик: вы целовали, за руку держали, сколько времени жили вместе, ели, пили, гуляли, досыта насмотреться могли. Рай, чистый рай! А каково приходится, когда не слышишь, не видишь, не только что поцеловать, подойти близко не смеешь, а рада бы, кажется, сапог его стоптанный вместо Казанской поставить и плакать перед ним день и ночь. Это знали ли вы, Виталий Павлович?

Виталий отвечал со своего клироса:

– Не она ли клялась мне на кресте всегда любить меня, верной быть и ласковой? А верность и ласка, и любовь для других оказались у ней, а не для мужа.

Поликсена, как антифон, подхватила:

– Вы клятву имели и ласку видели хоть полчаса, а каково, когда и думать не смеешь, чтобы слово одно, взгляд один получить и как клад в каморку снести, чтобы там ярким солнцем в лютые морозы светило? Федор в первый раз говорит: «Хорош у меня барин», я-то рассмеялась еще, а как летом в Красное к брату приехала, его нет, сад посередь домов и все окна в него; у одного стоит офицер, собак свистит, китель расстегнут, сорочка тоже, белая кожа, как перчатка, глаз карий, щеки розовые; на пробор причесан, и говорит мне: «Кого вам угодно?» Я ни вперед, ни назад не двинусь, как дура, так меня всю прошибло; молчу; две собаки со стрижеными хвостами в окно прыгнули, он раму закрыл, а я все стою; не знаю, когда опомнилась, так, не видавши Федора, и уехала.

– А теперь вы его видите?

– Редко, в церкви, где они бывают, на проспекте, у подъезда иногда.

– Да о ком вы говорите?

– О Толстом, Андрее Ивановиче.

– Так ведь он очень далеко живет отсюда.

– В ротах. Да это что! Ноги молодые, не замечаешь, как бежишь, ровно на велосипеде: со Спасской на Пантелеймоновскую пройти, а роты по дороге окажутся.

Долго перекликались Поликсена и Виталий, наконец последний глубоко вздохнул, засыпая. Поликсена долго смотрела на спящего, тихонько поцеловала его в лоб и осторожно вышла на цыпочках.

Утром, уже стоя в дешевой шляпке с картонкой, она указала на спящего Кузьме Тихоновичу, промолвив:

– Препростой барин, чистая у них душа.

– Слаб уж очень, да и выдумывает, кажется, на себя половину.

Но Поликсена недовольно прервала дядю:

– Он – несчастный человек, его грешно обижать.

– Сам бы себя только не обижал. Да и то: другой раз обида человеку ко спасенью бывает… К сестрице Клавдии поскорей отправить их надоть.

IX

Бывают люди, как неискусные токари, что выточат столовую ножку в добрый столб, а начнут поправлять, совсем переломят; или как раскрашивальщики лубочных картин: красной мазнут – окрасят и лицо, и волосы, и небо, и журавля колодезного; за зеленую примутся – зазеленят луг и корову, и скотницу, и мельницы на горизонте. Так рука не знает ни удержу, ни меры. Такою все больше и больше казалась Петру Сергеевичу его жена Зинаида Львовна. Как бы ни менялась она: была ли модницей, или скромной домоседкой, хотя он и знал, что она это делает и старается для него, все ему было неприятно и раздражительно, везде он видел или неестественность, или пересол. Даже самое желание угодить ему, попасть с ним в ногу ему казалось бестактным и неуместным, будучи столь очевидным. Иногда ему хотелось выругаться площадною руганью, когда Зина, скромно одетая, вышивала еще не оконченный половик или передавала ласково тарелку супа, пододвигая незаметно ближе к нему любимые им пирожки или гренки. И, чувствуя себя несправедливым, он злился на нее, которая заставляла его быть таковым. Ее руки, глаза, подбородок с ямочкой, густые, прямые брови он любил по-прежнему, но ему казалось, что теперь они в плену у какой-то другой женщины, неприятной и чужой, какою стала теперь для него Зина. И почему? Но это было несомненно. В долгие одинокие зимние месяцы они имели возможность подробно и точно узнать друг друга, и Петр Сергеевич с горем видел, что каждой ноте его гаммы соответствовала у жены нота на четверть тона то ниже, то выше. Это его мучило и бесило, тем более, что он видел, как из любви к нему Зина старается, приноравливается, чуть не ломает своего неломкого характера, и как это все тщетно и напрасно и еще более фальшиво. Не говоря уже о тех тайниках, которые, невыдаваемые, были как-то непроизвольно оскорбляемы нередко Зинаидой Львовной.