Выбрать главу

Впрочем, и все время своей истории с Сашенькой он не был расточителен, потому что эта история была довольно печальная и очень экономическая. Александра Львовна все время была обуреваема мыслями, не имевшими, казалось бы, никакого отношения к Владимиру Сергеевичу, а он тоже мучился и молчал, томимый своими мыслями. Будто их связывала не любовь, а некая тайна, в которой они не только не сознаются, а едва ли дают отчет самим себе. О дуэли Толстого Мейер, конечно, знал, но, видимо, волновался этим гораздо меньше, нежели обитатели квартиры Мельниковых.

В это утро, когда Андрей Иванович должен был или во всяком случае мог быть застреленным, или убить человека, Мейер спал или, вернее, лежал с закрытыми глазами. Разбуженный стуком в дверь, он спросил, не открывая глаз:

– Он жив?

Голос из-за двери ответил:

– Это я. Они оба живы. Мы сегодня должны ехать. Вставайте скорее; как вы можете спать?

– Я и не думал, что это вы, Александра Львовна. Простите.

– Скажите вашему денщику, чтобы он никого не принимал и не говорил, что я здесь, хотя я не думаю, чтобы Виталий меня отыскивал.

Хлопоча и как бы стыдясь своего холостого хозяйства, Владимир Сергеевич приготовил чай, не подымал глаз на гостью. Он боялся встретить не то лицо, которое ожидаешь, когда женщина от мужа приезжает с вещами для того, чтобы отправиться в далекий путь. Когда он взглянул на нее, он увидел ее сидящей в шляпе и даже не снявшей легкого дорожного пальто; ее вещи были аккуратно сложены в углу. Она говорила спокойно, и лицо ее было спокойно, почти окаменело, но за этим холодом чувствовался непрерывный трепет, который скорее пугал, чем наполнял свежею радостью Владимира Сергеевича. Отчего она не обнимет его, не поцелует, не скажет: «Вот я пришла, бери меня, теперь твоя»?

Он чувствовал себя связанным еще больше, чем в первый день знакомства. Неловко опустившись на колени, он сказал смущенно:

– Как странно, Саша, – он запнулся на этом слове и покраснел, впервые назвав ее без отчества, – как странно, Саша. Никто не скажет, что мы любовники, а будто воры, за которыми по пятам бежит полиция, или будто изгнанники.

Сашенька задумчиво погладила его по голове и повторила:

– Изгнанники, изгнанники. Мы не изгнанники, а беглецы, и сжигаем самые дорогие корабли. А между тем спросите, что я сжигаю? – лишь то, что могло бы быть, а не было, и, может быть, это горше всего.

Помолчав, она продолжала:

– За этот год я прожила будто двадцать лет, а между тем ничего не случилось. От меня бегал муж, я уезжаю с вами, – и все-таки, все-таки ничего не случилось. И я не знаю, что должно было бы случиться, чтобы не быть нам изгнанниками. Изгнанниками из жизни. Может быть, мы не умеем ни жить, ни любить. У нас маленькое сердце и смутные, но настойчивые мечтания. И мучимся мы сильно, но этого никому не нужно. Мы с вами, кажется, одних лет, но вы моложе меня и вы были близки к тому, к Толстому. Может быть, вы знаете что-нибудь?

Владимир Сергеевич, не поднимаясь с колен, поцеловал руку Сашеньки и сказал:

– Я знаю только то, что вы знаете и без меня: я вас люблю без меры. Если у меня были какой-нибудь ум, мечты, планы, взгляд на вещи, то теперь у меня ничего не осталось. Я хочу думать, чувствовать, поступать, как вы. Если вы ничего не знаете, то и я ничего знать не могу, не должен, не хочу. Об одном я могу, только просить, чтобы не было так печально и страшно. Но если это так нужно – пусть так и будет.

Александра Львовна, наклонившись, поцеловала Мейера и сказала:

– Что теперь делает Толстой? Он всегда знает, что нужно делать. Он всегда в мире с собою. У меня есть тетя Марта Николаевна; она тоже всегда знает, что нужно делать, но это совсем другое, чем Толстой: она себя ограничивает, подстригает, и мир ее похож на обывательское спокойствие, но и ее жизнь устроена и, если хотите, прекрасна. Толстой же духа не угашает, потому он светел, ласков и радостен ко всему.

Сашенька помолчала, а Владимир Сергеевич тихо молвил:

– Вы любите Андрея, Александра Львовна?

Та, не нахмурившись, не изменяя мечтательно-жалобных интонаций, ответила:

– Если бы я имела власть, я бы велела четвертовать Толстого, сжечь его тело и бросить на четыре ветра.

Потом она встала, прошлась и сказала деловито:

– Поезжайте и купите себе штатское платье. Мы сначала поедем в Берлин, а там видно будет.

II

И распустившаяся зелень деревьев, и бледно-белые облака, не мчавшиеся в буйном весеннем порыве, а как-то по-летнему медленно таявшие в бледной лазури, и веселая определенность всех предметов, и малиновые рубашки встречных стрелков, и рыжая собака, бегавшая по улице мягкими лапами, опустив к земле большую голову, – ничто не говорило Петру Сергеевичу о том, что в доме, куда он идет, стоит еще открытый гроб, слышится печальное пение, и в открытые окна выплывает синий дым, о том, что Толстой только что мог быть убит, о том, что у себя дома он оставил Зинаиду Львовну смутной и печальной после странных и неопределенных объяснений, о том, что несчастный Виталий, может быть, готов испытать настоящее несчастие, о том, что, он, Петр Сергеевич, уже не тот, не тот, не тот, – а наоборот, в мыслях у него было весенне-радостно и безумно, и представлялся все образ Марты Фукс, которая сама написала ему то, о чем он не смел и думать; ее высокая, несколько полная фигура, розовые руки и крепкий рот; ее широкие, серые глаза и почему-то розовое, несмотря на очевидный траур, платье. Конечно, Марта Николаевна была не в розовом платье, а в глубоком трауре, стоя впереди всех у самого гроба со свечкой в руках. Ветер слегка колыхал опущенные шторы на открытых окнах, и смягченный солнечный свет освещал незнакомую Мельникову публику, состоявшую из сослуживцев Фукса, его подчиненных и откуда-то взявшихся родственников. Кажется, посетители были мало известны и хозяйке дома, потому что, выйдя в соседнюю комнату, загроможденную вынесенною из залы чужою мебелью, она никого не удерживала, а, поблагодарив официально с печальной любезностью, подошла к Петру Сергеевичу и сказала, пожимая ему руку: