Один из танков начинает утюжить соседний окоп. Я не знаю, кто там, но кто бы ни был, он — наш, мой друг, друг Федьки. Я швыряю под танк последнюю гранату. У танка срывает гусеницу, он стоит, но продолжает вести огонь. К нему подходит другой танк, а затем круто поворачивает в мою сторону.
Я со своим пустым ружьем лежал в тесном глинистом карманчике. Когда между мной и вражескими танками осталось не больше сотни метров, когда я считал время уже не минутами, не секундами, а мигами, поблизости ударил снаряд. Стенки карманчика сдвинулись и погребли меня живьем. Непогребенной осталась только голова, будто нарочно, чтобы я видел свою смерть. Танки все приближались и с ходу вели сильный огонь. Десантники открыли ответный. Потом танки и люди сблизились настолько, что в дело пошли гранаты.
Танки стреляли, утюжили наши окопы, давили наших людей, горели, взрывались, — их было много и хватало на все. Мои товарищи, как утопающие, то поднимались над окопами, то падали в них. Понять, кто упал для спасения жизни, а кто уже потеряв ее, было нельзя.
Я видел все, до самых последних мелочей, вплоть до выражения лиц, до судороги ртов, которые, я догадывался, выкрикивали проклятия, и ничего не слышал, оглушенный снарядом, и ничего не мог, стиснутый тяжелой глиной.
Не передать, какая тоска была во всем моем теле, как я рвался туда, к товарищам.
И если для других тишина — отдых, счастье, то для меня — смертная тревога сердца, холод и тяжесть могильной глины.
Вот еще танк. Вместе с потревоженной землей с бруствера окопчика свалился на меня мертвый Федька, и возле него прошел танк. Я весь в земле, меня так сжало, что не могу шевельнуться. Мне сильно свернуло набок голову. Но я еще жив, мою смерть принял на себя мой друг, принял и в мертвых, как не раз принимал в живых.
Начинаю ворочать головой. Наконец вывернул из-под убитого друга. Пробую шевелить плечами, руками, расшатываю себя, как расшатывают столб, когда нужно выдернуть.
Кое-как высвободил правую руку, дал ей отдохнуть, потом достал десантский кинжал. Режу, пилю, сверлю кругом себя землю. Стала немножко порыхлей. Вот свободен до колен, а встать не могу, нет сил. Оглядываюсь, как маленький вороненок, который еще не научился летать. Вижу, идут немцы, собирают своих убитых и раненых. Снова прячусь под труп моего друга. Немцы пускают в него еще пулю.
Земля, спаси меня, своего несчастного сына! Мы все твои, Земля, все из тебя. Хоть и не так грубо, не так прямо: «Взял бог ком глины и слепил человека», — как думают верующие, но все из тебя. Спаси меня, Земля! Я отвечу тебе тем же: всю жизнь буду работать, чтобы тебя не терзали больше снарядами и бомбами, не кромсали гусеницами танков. Дай мне, Земля, еще увидеть солнце!
Когда немцы отошли, я начал разминать плечи, руки, ноги. Меня сильно жамкнуло землей, и все во мне онемело. Разминаю себя и чувствую, что ко мне возвращаются силы, возвращается и слух, — медленно, по капельке, но возвращается. И так собираю их долго-долго, до темноты. Затем опоясываю себя и мертвого друга одним ремнем и ползу, сам тоже еле живой.
Кругом немецкие голоса. Наши отошли. Но недалеко, иногда я слышу их. Одному доползти — тут и делать бы нечего, но вдвоем… Порой наваливается такая слабость, что не могу держать головы и прижимаюсь лбом к земле. Оттуда идет прохлада, а с нею сила. Свежесть приглушает жажду. Чем бы хоть немного приглушить еще голод. Особенно раздражают всякие запахи, некоторые даже до тошноты. А запахов много, и все резкие: гари, пороха, бензина и пота.
Всходит луна. Мне кажется, что этот глаз неба сегодня глядит особенно пристально, с выражением недоумения, тревоги, печали. От трупов людей и машин ложатся тени. Среди них я вижу одну, которая движется, и в ту же сторону, куда пробираюсь я. Это кто-нибудь из наших. Я достаю десантскую дудочку и негромко сигналю. Мне не отвечают, но тень замирает. Я сигналю снова, настойчиво и нежно, насколько позволяет грубоватая и к тому же надломленная во всяких невзгодах дудочка. Тень осторожно ползет ко мне. Когда до полного сближения остается метров двадцать, тень говорит:
— Свой?
— Свой.
— Назовись!
Называюсь. К нам быстро подползает дед Арсен и тянет руки, чтобы обнять. Но, заметив, что Федька никак не встречает его, он опускает руки и спрашивает:
— А чего с ним?
— Убит.
— Убит? — Дед переползает к Федьке, гладит окоченелые руки, целует холодное, уже запредельное лицо, затем прижимается щекой к щеке мертвеца и шепчет: — Сынок, сынок… Как же это ты, а? Э-эх!
Переборов горе, дед пристраивается к Федьке с другого боку, и мы ползем дальше. Дед пыхтит, видно, что старается изо всех сил, по я почти не чувствую облегчения: сил-то у деда осталось еще меньше моего.
В первом же теневом пятне мы останавливаемся отдохнуть.
Я спрашиваю, каким образом, зачем дед очутился на этом поле.
При деде нет никакого оружия, ни шинели, он в своем прежнем, деревенском виде, в руках у него железная крестьянская лопата.
— С разведки иду.
— Да, Антон сказывал. Постой, когда это было?
— Давно. С той самой проклятой разведки и бреду. И сам не верю, при мне ли моя голова аль отдельно валяется.
— При тебе, при тебе.
— Может ведь так не посчастливить человеку! Берем мы Свидовок, а комбат Сорокин говорит: «Надо еще брать Дахновку. Только сперва надо разведать. Кто пойдет?» «Мне, думаю, удобней всех». Снял шинель, а под шинелью у меня все мужицкое, сдал автомат, взял в одном дворе вот эту лопатку, — одним словом, ходил копать картошку. Иду — пропускают. К ним ведь иду, сцапать всегда успеют. Пришел в Дахновку, узнал, что надо, и обратно пошел. Лучше бы ночи подождать, а мне не терпится. И прошел постов пять. А на шестом прицепились. Я и так и этак: из Дахновки, мол, в поле картошку копать иду. Назвался Платоном — в Дахновке живет такой старик и на меня сильно похож. Не верят. Да и не слушают, да ни бельмеса и не понимают по-русскому. Лупят меня кто прикладом, кто кулаком, кто плеткой. Сильно помяли. Но и обозлили дюже. Потом дали двух автоматчиков и погнали обратно в Дахновку.
Автоматчики глядят на меня так себе, не зло, автоматы несут кое-как: немцев-то кругом много, бежать мне некуда.
А я бежать задумал. Вот захотели автоматчики покурить, остановились. А у обоих трубки. Это мне на руку. «Пока они набивают — я удрать попробую. Что будет, все равно во всех концах смерть», Ну, они за кисеты, а я лопату покрепче сжал. Они к зажигалкам припали, а я как хлестану лопатой по башмакам. Один сразу упал. Другой — за автомат. Только я опередил его. Потом обоих доколотил как следует. Хотел снять автоматы, да вижу — немцы подходят, свои ноги унесть бы. Я — в поле, где траншеи. И вот до сей ночи скитался там, на брюхе ползал. На брюхе-то мозоли, чуть дыру не продрал. Как ни подниму голову — немцы и немцы. Будь при мне автомат, с сотню перехлопал бы. Наши и Дахновку взяли, а я все кружавлю промеж немцев. И тебя сперва за немца принял. Под конец каждый куст стал немцем мерещиться.
Утром мы еще в расположении противника. Чтобы дать один большой бой в тылу врага, сколько надо положить трудов, всяких ухищрений: залететь, уцелеть, собраться, приготовиться к бою. Сколько надо терпения, храбрости, человеческих жизней! А называется все это так коротко — воздушный десант. Коротко, легко — воздушный.
Сзади на нас наплывает гул танков. Но вот и впереди, где наши, тоже раздается гул. Он хорошо знаком нам, он подобен гулу горного обвала: это музыка наших гвардейских минометов — «катюш». Они бьют уже с этого берега. Снаряды с огнистыми хвостами звездным дождем пролетают над нашими головами. Они вонзаются в поле, по которому идут танки противника, и поле вздымается темно-багровым облаком. Оттуда плывет на нас едкая, вонючая гарь. Это все, что осталось от одушевленной и неодушевленной немецкой силы, которую накрыли «катюши».
Впереди мы опять слышим родные голоса. Они быстро приближаются. Вот такой знакомый, дорогой клич:
— Малыши, за мной!
Сорокин ведет в атаку остатки нашего батальона. Рядом с ними идут новые солдаты, одетые по всей форме. Это тоже свои, родные люди, вчера перешагнувшие через Днепр.