— Да… можно… Только не всех.
— Нам всех и не надо. Нам одну тройку. — Крошка привязывает подводу к подводе, как делают обозники, когда один на двух или трех конях работает. — Мы поехали. И завтра ждите! Немец картошку когда берет?
— Большей частью после полудня.
— А мы утром приедем. Вы глядите нас. Если тут немец будет, пусть один из вас начнет потягунюшки делать. Руками вот так… — И Антон показывает, что делать руками. — Ну, до свиданья!
А колхозники говорят:
— Нет, постой! Как же мы без лошадей вернемся? Немцы повесят нас.
— Верно… Я и не подумал. — И Крошка думает-думает, морщит лоб, даже пилотка совсем на затылок уехала. Лошадей хоть назад отдавай. Все-таки придумал: — Бегите домой, бегите что есть мочи, а мы постреляем.
Я закатил из автомата, а колхозники как припустятся, лошадей как возьмут в кнуты… Крошка своих коней тоже кнутом.
Вышло все как надо: немцы поверили в налет, колхозники продолжают рыть картошку, а мы ею снабжаемся. Колхозники зорко следят, чтобы мы и фрицы не столкнулись. Мы обычно приезжаем рано утром, немцы — попоздней.
Сбросили мешок почты. Мне письмо из дома, от мамы, Крошке — три, все от Марфуши, Федьке — от Катерины. Деду Арсену — ничего: связь с родными оборвалась начисто.
Мама пишет: «Отца взяли на фронт. Что там у вас говорят про войну? Вы там ближе к ней, знаете больше нашего. Скоро ли кончится этот ужас? Почему ты редко пишешь? Володю Шорина убили. Это так подействовало на его мать, что она перебегает от почтальона на другую сторону улицы и к своему почтовому ящику не подходит. Там лежат письма — у нее еще два сына на фронте, — а она не вынимает их: мучительное неведение все-таки легче безнадежной ясности».
Мама, бедная моя мама… Я ведь знаю, вижу, что ты пишешь про себя, у тебя тот же страх перед почтальонами и письмами. Чем утешить тебя?
Не могу сразу, по горячим следам, отвечать на письмо. Выхожу из землянки. Поляна пуста. На ней только одна Алена Березка сидит на дубу, поваленном бурей, и чинит наше белье. Раньше около нее всегда кто-нибудь вертелся: Алена не одному Антону Крошке напоминает его Марфушу и не только напоминает, а для многих дорога, притягательна и сама. А сегодня никого, все читают и перечитывают письма, пишут ответы. Иду прямо к Алене, сажусь рядом. Она спрашивает:
— Вы разве ничего не получили?
— И вы тоже не получили?
— Мне откуда?.. У меня теперь все так запуталось: Ванюшка где-то, я здесь… И война кончится, нам придется еще долго-долго аукаться.
— Вот мы и посидим, двое обиженных.
— Алена кивает — посидим; улыбается и говорит:
— А когда двое — обиженных нету.
Молчим. Я пришел не для разговора, и она целиком поглощена заботой, как вернуть в строй, хоть ненадолго, наше истлевшее, драное белье. Голова ее сильно наклонена вниз и набок, маленькие, аккуратные, почти детские руки то и дело растерянно замирают над большими нескладными дырами. Шинель на Алене распахнута, видно, что грудь вздымается и опускается неровно, со вздохами, хоть вздохов я не слышу. Алену огорчает наше белье, возможно, и еще что-то. Во мне поднимается желание погладить наклоненную простоволосую голову Алены, и я глажу, осторожно два раза провожу рукой и встаю.
Она удивленно смотрит на меня, потом спрашивает:
— Что это вы пожалеть меня вздумали? У меня все ладно.
— А я и вас и себя пожалел. Себя даже больше.
Она удивлена сильней. Молчит, но немой вопрос: «Почему же таким странным способом?» — явно виден в ее глазах. Не объяснять же, что мне ужасно одиноко, я до смерти тоскую по дому, по Танюшке и погладил Алену вместо нее, мне кажется, что через Алену прикоснулся к Танюшке. Танюшка — пока моя тайна от всех, даже от Федьки.
Еще ни разу, ни с одной женщиной, я не испытал близости, это неведомый мне мир, туда еще не распахнулась для меня дверь. И распахнется ли вообще когда-нибудь? Война, похоже, протянется долго, а я и Танюшка, моя желанная, оба солдаты. И когда до меня доносится зов того мира, в котором мне, возможно, не бывать, меня охватывает такая тоска, так тянет коснуться чего-нибудь из того, чего я, возможно, не увижу, не узнаю. Письма Антону от Марфутки и Федьке от Катерины разбередили во мне невыносимую тоску по тому миру. Вот почему я подошел к Алене и пожалел ее. Я пожалел и себя. Это нужно для моей тоскующей души. Это для меня касание к тому миру. Мне от этого стало легче.
Моего отца мобилизовали. Мне жалко его, мать, бабушку, Даньку, сестренок. Над ними нависло сиротство.
Федька подает мне письмо и говорит раздраженно:
— Вот еще навязалась забота!
— Какая?
— Катерина. Ну что ответить ей?
Да, Катерина… Прошлой зимой, ко Дню Красной Армии, нам привезли подарочные посылки. Раздавали их не механически, какая кому придется, а можно было выбрать. Выбирали кто пообъемистей, кто поувесистей, кто с «говорком» — тряхнет и слушает, булькает или молчит.
Федьке понравилась надпись на посылке: «Дорогому моему бойцу». Такая, с «моему», была всего одна.
Посылка оказалась самая обычная, даже победней, — табак, конверты, бумага, носки, перчатки, печенье, без водки. И письмо:
«Дорогой товарищ боец, мы все, ученицы десятого класса, решили взять шефство каждая над одним бойцом. Теперь вы — мой боец. Пишите, что вам прислать еще.
Екатерина Видякина
Поселок Варзуга на берегу Белого моря».
Федька поблагодарил за посылку и присылать новые запретил: у него есть все необходимое. Несколько месяцев Катерина была послушна, слала только письма, но перед вылетом в десант снова пришла посылка. Все в ней как обычно и в новинку — два белоснежных гусиных пера.
В письме про эти перья было написано: «Где вы оставите их, там мы с вами и встретимся. Есть такая примета».
Федька попросил у меня дружеской консультации, куда пристроить перья, что ответить Катерине. Мы решили всей истории придать романтический, сердцещипательный характер: и девицы и солдаты любят такие истории. Перья вернуть Катерине, — это будет значить, что Федька хочет свидеться с нею у Белого моря. Вместо письма смастачили общими силами такие стишки:
И вот на это — такое письмо:
«От вас непривычно долго нет весточки. Если вы только позабыли меня, я буду радоваться. Но я боюсь худшего. У нас все, кому долго не пишут, заказывают панихиды — молятся по живым, как по мертвым. Говорят, что от этого человек страшно затоскует и, если жив, скажется. Я не хочу вам тоски, волоса вашего шевельнуть не хочу и панихиду служить не буду. Но я надела траур. Если вы позабыли меня или… для меня все равно одна утеха — черное платье. Если же все остается по-прежнему, пишите чаще, пишите каждый день».
Возвращаю Федьке письмо и говорю:
— Лестно. Завидую.
У меня такое настроение: только и делал бы, что писал письма Танюшке. К сожалению, нет почты, которая могла бы доставлять их.
— Не вижу ни лестного, ни завидного, — ворчит Федька. — Одна морока.
— Влюбилась в тебя, влюбилась. Это в нашем положении не часто случается, — шумлю я.
— А лучше совсем не надо. Завел, сбил с панталыку девчонку. Как теперь отваживать?
— И не отваживай, пиши ей, — советую я. — Там видно будет, как все обернется.
— Писать каждый день? Больше у нас делов нету? — Федька презрительно фыркает. — Сразу видно, что безголовая.
— Можешь пореже, раз в неделю.
— Тогда она будет щеголять в трауре. Нет, не хочу ни траура, ни панихид по живому, ни любви с этими бирюльками. Прошу тебя по-дружески, напиши, что я убит.
— Это жестоко.
— А играть в любовь, когда нет ее, не жестоко? И сколько же еще водить за нос девчонку? Убит — самое честное.
Но я отказываюсь писать: «Убит». Не могу. Федька прячет письмо в нагрудный карман гимнастерки.