Разговор происходит при Дохлякове, который почти каждый день забегает в нашу землянку и сует свой нос в нашу жизнь. Мы не скрываем ее: скрывать нечего, и Федькина переписка с Катериной известна широко.
— Ты передай ее мне, — говорит Дохляков Федьке.
— Кого?
— Эту девчонку.
— Передай… Что она — понюшка махры, коробок спичек?
— Дай адрес. Я буду писать вместо тебя.
— Вот когда умру… Нет, ты никогда не получишь его. — Федька достает из кармана письмо, мелконько рвет конверт с обратным адресом и бросает в печку, в огонь. — Прощайся навсегда!
— Ты собака на сене. Сам не жрешь и другим не даешь.
Тут Федька орет на Дохлякова:
— Захлопни рот, не смей грязнить девушку своим поганым разговором!
В этом же лесу, по соседству с нами, хоронится партизанский отряд Дедушки. Сколько в нем человек, не знаю, партизаны не болтают об этом, но, судя по той помощи, которую оказывают десантникам, их много. Они и сами доставляют нам хлеб, мясной скот, крупу, сахар, соль и указывают склады, где можно взять это бескровно или небольшой кровью.
Дедушка, или Дедок, — низенький, толстенький мужичок лет сорока, всегда чисто побритый, аккуратно одетый, вежливый, всем улыбается, — часто наведывается в наш лагерь и подолгу сидит у комбрига, у комбатов. У него какие-то большие дела с ними. Партизаны рассказывают про него, что при кажущейся простоте и доброте он сильно осторожен и строг. Если в ком хоть чуть-чуть сомневается, то прежде, чем принять такого в отряд, говорит:
— Пойди убей фашиста, отбери у него автомат и укажи мне человека, который видел это. Тогда приму.
Я внимательно разглядывал Дедушку. За тихой, спокойной речью, за приветливой улыбкой на лице видна беспощадная твердость. Он местный уроженец, был колхозником, механизатором, последняя должность — председатель колхоза. Район знает до последнего кустика, до самой маленькой стежки-дорожки.
Партизаны помогают нам и при боевых операциях, особенно в разведке. В каждом населенном пункте, во всех оккупационных учреждениях, даже во многих воинских подразделениях противника они имеют своих людей — разведчиков, диверсантов, связных. Партизанские связные — диво исполнительности, быстроты, храбрости. Это большей частью подростки, и одинаково великолепны что парнишки, что девчонки.
Из Таганского леса десантники сделали несколько крупных вылазок. На перегоне Корсунь — Таганча подорвали железнодорожное полотно, пустили под откос паровоз и несколько вагонов с неприятельскими солдатами; на том же участке подорвали состав с боеприпасами. На шоссе Корсунь — Сахновка — Таганча уничтожили две автомашины с фашистами и двенадцать машин с грузом. Разгромили штаб 157-го запасного батальона противника, тогда же взорвали одно зенитное орудие, четыре автомашины, убили пятьдесят солдат и офицеров. В селе Поташня сожгли склад с продовольствием, тридцать четыре автомашины, убили тридцать гитлеровцев. Кроме того, сделали много мелких налетов.
Наша четверка отличилась. Правда, не воинской доблестью: здесь, среди отпетых десантских головушек, трудно выделиться, любая доблесть и дерзость считаются всего лишь обязательной нормой. Отличились мы, наоборот, сдержанностью, умеренностью десантского размаха. Мы остановили на шоссе легковую фашистскую машину. Случилось так, что при обстреле шофер и охрана были убиты, а главный пассажир, какой-то фюрер, остался жив. Его даже не царапнуло. Чтобы поскорей исправить эту несправедливость, Федька замахнулся на фюрера ножом.
— Ша! — скомандовал ему Антон.
Федька задержал нож и заворчал на Антона:
— Чего тебе? Не мешай!
— Этого возьмем живьем.
— Зачем? Нашел добро!
— А ты не видишь, кого подцепили? Крупного фюрера.
Немец розовый, холеный, пахнущий духами, в богатой офицерской форме, заляпанной густо золотыми и серебряными кренделями-вензелями. На груди у него железный крест. Обезоруживаем его, командуем:
— Вперед!
Он снимает с пальца кольцо с каким-то дорогим камнем, который сияет яркой звездочкой, и предлагает его нам, то одному, то другому. Все отказываемся. Потом, видимо решив, что главный у нас Федька, он берет его холеными руками за руку и пытается надеть кольцо.
— Отстань, гад! Не марай мне руки! — рычит Федька и отталкивает фашиста.
Но тот упорно лезет к нему, униженно, просительно гладит рукава шинели. Тогда Федька хватает кольцо и бросает далеко в бурьян.
— Нас не купишь. Пошли! — И подталкивает фашиста автоматом.
Мы сдали пленного в штаб бригады. Он дал очень ценные сведения. Потом его отправили на самолете в штаб фронта. Комбриг особым приказом вынес нам благодарность.
34
Немцы отметили наш лес — у дороги против него поставили белый, хорошо приметный столб с черной деревянной рукой, указующей в нашу сторону, и с надписью под рукой по-немецки и по-русски: «Партизаны». Дня через два надпись заменили новой: «Бандиты». Все вооруженные машины открывают от этого столба пальбу по нашему лесу. Бьют дико, наугад, без ущерба для нас. Но столб все-таки сильно портит нам настроение.
Снова прилетел самолет. Он заберет нашу почту. Все садятся за письма, сажусь и я писать матери.
Бедная моя мама! Дорогие, бедные наши мамы! Мы знаем, что никогда не уходим из вашего сердца, из вашей памяти. Вспоминаем постоянно и мы вас.
Дорогая мамочка, не подумай, что я не хочу домой, позабыл его. Я помню все-все, даже давно забытое снова всплыло. Я собираю и берегу, как ничем не заменимые драгоценности, все-все крохи моего былого.
На войне, при постоянно угрожающей смерти, наша память приобретает удивительное свойство — становится многократно памятливей, переворачивает, перекапывает все осадки прежних лет и выдает «на-гора» такое, что уже казалось навсегда погребенным под толщей многих лет и множества переживаний, казалось никогда не бывшим.
Мне было три-четыре года. Мы жили в деревне у бабушки. Вы с папой сели пить чай, а меня оставили на полу ловить тени, которые отбрасывал с улицы в комнату гибкий, весь трепещущий тополь. Но мне хотелось к вам, к столу. Я трудился долго и упрямо, чтобы взобраться на стул. Помочь мне вы почему-то не хотели. Наконец я убедился, что стула мне не одолеть, сел около него и сказал с горькой обидой и с упреком вам: «Бедный-бедный капуз!» Я не умел еще выговаривать «карапуз». Помнишь ли ты?
Тогда вас это привело в восторг, вы долго смеялись, потом ты схватила меня под мышки и вознесла до своей головы и затем уж посадила на стул. С той поры я полюбил высоту. Сначала высоту твоих рук, потом высоту деревьев и, наконец, высоту самолетов. Не тот ли первый взлет и сделал меня воздушным десантником?
И еще… Мы пошли с тобой в перелесок собирать сучья, чтобы сварить ужин, и я впервые увидел цветы. Увидел-то, наверно, не впервые, а цветы вошли в мою жизнь впервые. Я остановился перед ними, открыл рот и, помню, что-то мычал и бубнил, пораженный их красотой. Мне так хотелось их съесть. Но ты строго сказала: «Это есть нельзя, — начала называть цветы по именам: — Это незабудки, это бубенчики».
Я повторял за тобой, но, сколь ни старался, у меня получалось: «земзютки», «губень».
Теперь мне кажется, что это было тысячи лет назад.
И еще, тем же летом. Мы с тобой пошли по малину, ты поставила меня к одному кусту, а сама обирала другие и постепенно скрылась. И вот после того, как твоя голова мелькнула последний раз, меня охватил такой страх… такого я никогда не испытывал и на фронте. Этот страх: «Потерял маму, больше не увижу маму» — был сильнее страха смерти.
Я кинулся в ту сторону, куда ушла ты. Вдруг дорогу мне преградила хворостина, пустяковая хворостина. Но я никогда до того не встречал таких препятствий, не знал, что можно перешагнуть, убрать, боялся даже коснуться ее и закатился ревом. Ты вернулась, взяла меня за руку и повела, вероятно, даже не заметила хворостинки. Я шагнул через нее, зажмурясь, весь дрожа: а вдруг схватит, сделает больно, отнимет маму? Но вот ничего такого не случилось, и меня охватило торжество: смята неприступная преграда, страшный враг повержен. Это был мой первый подвиг. Моя первая отвага.