«…Заходили на твою квартиру. В ней теперь очень много воздуха…»
— Это еще что за штука? Как прикажете понять?
— Думать боюсь! Не смею догадаться!
Кончалось письмо словами:
«Пишу мало, потому что хочу вращаться в свете и не желаю вести замкнутый образ жизни».
Долго оставалась я под тяжким впечатлением, произведенным этим письмом.
— Знаете, какое горе, — говорила я знакомым. — Ведь брат-то нашего Ивана Андреича сошел с ума. Называет Ивана Андреича дочуркой и пишет такое несуразное, что даже передать стесняюсь.
Очень жалела я беднягу. Хороший был человек.
Наконец узнаю — какой-то француз предлагает отвезти письмо прямо в Петроград.
Иван Андреич обрадовался. Я тоже собралась приписать несколько слов — может быть, и не совсем спятил, может, что-нибудь и поймет.
Решили с Иваном Андреичем составить письмо вместе. Чтобы было просто и ясно и для потускневшего разума понятно.
Написали:
«Дорогой Володя!
Письмо твое получили. Как жаль, что у вас все так скверно. Неужели правда, будто у вас едят человеческое мясо? Этакий-то ужас! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент смертности. Все это безумно нас тревожит. Мне живется хорошо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем чудесно. Я женился на француженке и очень счастлив.
Твой брат Ваня».
В конце письма я приписала:
«Всем вам сердечный привет.
Тэффи».
Послание было готово, когда зашел к нам общий наш друг адвокат, человек бывалый и опытный.
Узнав, чем мы занимались, он призадумался и сказал серьезно:
— А вы правильно письмо написали?
— То есть… что значит «правильно»?
— А то, что вы можете поручиться, что вашего корреспондента за это ваше письмо не арестуют и не расстреляют?
— Господь с вами! Самые простые вещи — за что же тут!
— А вот разрешите взглянуть.
— Извольте. Секретов нет.
Он взял письмо. Прочел. Вздохнул.
— Так я и знал. Расстрел в двадцать четыре часа.
— Ради Бога! В чем дело?
— Во всем. В каждой фразе. Прежде всего — вы должны писать в женском роде, иначе вашего брата расстреляют, как брата человека, сбежавшего от призыва. Во-вторых, не должны писать, что получили от него письмо, ибо переписка запрещена. Потом — не должны показывать, что знаете, как у них скверно.
— Но как же тогда быть? Что же тогда писать?
— А вот разрешите, и я вам это самое письмо приведу в надлежащий вид. Не беспокойтесь — они поймут.
— Ну, Бог с вами. Приводите.
Адвокат пописал, почиркал и прочел нам следующее:
«Дорогой Володя!
Письма твоего не получал. Очень хорошо, что у вас так хорошо. Неужели правда, что у вас уже не едят человеческого мяса? Этакую-то прелесть! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент рождаемости. Все это безумно нас успокаивает. Мне живется плохо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем скверно… Я вышла замуж за француза и в ужасе.
Твоя Иван-сестра».
Приписка:
«Всех вас к черту. Тэффи».
— Ну вот, — сказал адвокат, мрачно полюбовавшись своим произведением и проставив, где следует, запятые. — Вот в таком виде можете посылать без всякого риска. И вы целы, и получатель жив останется. И все же письмо будет получено. Так сказать — налаженная корреспонденция.
— Боюсь только насчет приписки, — робко заметила я, — как-то уж очень грубо.
— Именно так и нужно. Не расстреливаться же людям из-за ваших нежностей.
— Все это чудесно, — вздохнул Иван Андреич. — И письмо, и все. А вот только, что они о нас подумают? Ведь письмо-то, извините, идиотское.
— Не идиотское, а тонкое. А если даже и подумают: вы обыдиотились, — велика беда. Главное, что живы. Не все по нынешним временам могут живыми родственниками похвастаться.
— А вдруг они… испугаются?
— Ну, волков бояться — в лес не ходить. Хотят письма получать, так пусть не пугаются.
Письмо послано.
Господи! Господи! Спаси и сохрани.
Наш май
[текст отсутствует]
Карандаш
В Совдепии совсем нет бумаги. Не на чем печатать пресловутые декреты.
Многого там нет. О многом должно быть уже и забыли.
Помню я одну из последних радостей моего совдепского жития: мне подарили карандаш. Самый простой карандаш Фабера номер второй.
Но тогда это была уже большая редкость, давно не виданная.
— Какая прелесть! — говорила я, рассматривая подарок. — Какое чудесное душистое красное дерево! А графит, смотрите, какой ровный: ровный, круглый — точно он таким рождается.
— Это не графит, а свинец, — поправил подаривший.
— Разве? А по-моему графит…
— Не знаю. Мы ведь вообще ничего не знаем. Вот, может быть, видим эту штуку последний раз. Всю жизнь была она с нами, каждый день вертели ее в руках и почти не видели. И называется так диковинно — «карандаш». Что за «карандаш» такой? Откуда такое слово? Никто, вероятно, и не знает. Вот жил такой карандаш всю жизнь с нами. И не замечали мы его. А какой красивый — ровный, шестигранный, полированный, удобный, приятный. В сущности, мы, наверное, каждый раз испытывали удовольствие от общения с ним. Тайное, неосознанное и неотмеченное. Как мы вспомним его, когда его не будет? Была такая чудесная палочка с непонятным названием. И ничего мы о ней не знали, кроме того что она «карандаш». А кто ее выдумал, из чего сделал, почему так назвал — ничего не знаем и не вспомним. Телеграфы и телефоны, и машины, и паровозы — этого мы не забудем. Это так называемые большие «чудеса современной техники». Как их забудешь — они мир двигали. А вот бумага — простая писчая бумага — задумывались ли вы когда-нибудь над нею. Из чего она сделана?
— Из тряпок, из дерева, право не знаю — смотря какая, — отвечала я.
— И я не знаю. Из чего, как, кто выдумал? А какая чудесная вещь! Взгляните: белая, гладкая, почти не имеет третьего измерения — такая тонкая. Сделана, говорите вы, из дерева, из какой-нибудь бурой корявой сосны. Разве это не чудо? И главное — до чего красиво! Разве не было для нас для всех тайной радостью дотрагиваться до этих гладких шелковистых листов. Мы-то привыкли, не чувствовали, что это радость. А случалось вам видеть, как мужик в деревне развертывает листок газеты, или письма, с каким благоговением ощупывает заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами тонкую гибкую полоску почти без третьего измерения. Вот, может быть, скоро не будет бумаги — наглядимся, налюбуемся, нарадуемся на нее, пока есть. А имя у нее тоже какое странное — «бумага». Откуда это?
Он подумал и продолжал:
— Странная была жизнь. Все время нас радовали. Только и делали, что радовали, а мы и не замечали этого. Каждая пуговица вашего платья из кожи вон лезла, чтобы быть красивой. Самая мелкая ерунда — ушко у иголки — ну какие к нему можно предъявлять требования? Лишь бы нитка влезла, вот и все. Так ведь и эта, самая ничтожная из ничтожных, деталь нашего обихода считала своим долгом хоть позолотиться что ли вам на радость. Или какая-нибудь пыльная тряпка, которая фабриковалась-то именно для этого самого унизительного дела — вытирать собою пыль — и та не отказала себе в возможности украситься каким-то красным бордюрчиком с бурыми квадратиками — а все для вас, для вашей радости. И видели-то вы ее может быть раз в год, когда зазевавшаяся прислуга забывала ее в углу на этажерке, и вы сердито швыряли ее ногой в коридор; а вот для этого самого момента и разукрасили ее на фабрике: художник сочинял рисунок — красивый бордюрчик с бурыми квадратами, мастер подбирал краски, и, если своих подходящих не находилось — выписывал их из-за границы, хлопотал, платил пошлины, прятал проект от конкурентов. А потом ткачи работали, высчитывали нитки, чтобы тряпка вышла не какая-нибудь, а рисунчатая, потом рабочие бастовали, потом их усмиряли, и все для того, чтобы удалась пыльная тряпка отечеству на славу, нам на утешение.