Наждал я его близко, шагов на двадцать навел, как на стену, и выпалил. Он сразу осел, подрыгал ногами и растянулся. А собака моя все нажимает и нажимает – что такое? Глянул туда, а просекой другой заяц бежит и опять прямехонько на меня. Я и с другим скоро управился, а там третий, четвертый. Стреляю, а они все бегут, и все стреляю, и все они бегут и бегут. Понимаю, наконец, это не просто все, и надо мне самому удирать поскорей: хотя сам и не верю в глупости, а тут потерялся. Бросился я от стога по луговине, а зайцы эти убитые за мной, который на двух ногах, который на трех, у которого ухо отстрелено, и у всех кровь капает, впереди же всех тот первый огромный с лошадиной ногой, уши на небе, как тополя стоят, дробинками все, как сито, пробиты, и сквозь ситинки звезды блестят.
Теперь я все понимаю, к чему мне это показалось в лесу, было это мне к скорби. А я тогда ничего не понял и, как поутру очнулся на стогу сена, как услыхал, что собака все лает, – до того обрадовался! Такой собаки у меня никогда не бывало, чтобы день прогоняла и всю ночь. Гляжу я, а заяц и правду просекой бежит на меня. Убил я его, осмотрел: ничего особенного, просто у него давно была перебита передняя лапа и разрослась в огромную мозоль. Пока Флейта до меня добежала, я еще, не сходя с места, убил двух шумовых да по пути домой, не моря собаку, свернул с лежки двух русаков.
Взвалил я все пять зайцев на плечи и нарочно прохожу по княжескому двору, чтобы егеря знали наших, видели, какая у мельника собака.
Иду по двору козырем, хвост пистолетом. А вечером, только сел я чай пить, входит ко мне княжеский егерь, выложил на стол двадцать пять рублей.
– Ну, ну, Михаиле, – говорит егерь.
– Без тебя, – отвечаю, – знаю, что я – Михаиле, чего ты нукаешь?
– Ну, ну, – говорит, – князь твою собаку покупает, прислал деньги, давай собаку.
Поднялась из меня глубина: пушил я, пушил и князя и егеря. Но спокойно так, принукивая, дал мне егерь понять, – ежели деньги не возьму и не отдам Флейту, он сейчас только свистнет, и собаку силой возьмут. Так и приказано, если мельник не отдаст, взять силой собаку, а самого гнать в три шеи с мельницы. Стало мне на душе мелко, бесприютно, упрашивал я, даже о стену головой стукался, ревел… Егерь знай свое бормочет, как тетерев: «ну, ну». Он из латышей был, упрямый. Так вынул из меня душу, на кой же черт мне без собаки и мельница. С этого вечера завинтил я на всю зиму без просыпа.
Очнулся я ранней весной, когда на снегу только-только забормотали тетерева. Слышу – все говорят: «Революция, арестовали царя». Не будь этой обиды с собакой, ничего бы со мной и не было, потому что по природе я тихий человек и верил в постоянство: солнце, к примеру сказать, постоянное, а ветер непостоянный, солнце ветры всегда перемогает; и в человечестве тоже, казалось мне, существуют цари, князья, образованность, это все постоянное, без этого нельзя, а что разные бунты, то это, как ветер, переходит, – сделает свое дело сеятель, посеет, а потом работает солнышко. Об этом мы, бывало, много спорили с одним моим приятелем, Семеном Демьянычем – он мастеровой человек, в Сибири на каторге страдал за политику и сейчас жил – только одной картошкой с машинным маслом питался.
– И солнце, – говорит он, бывал; – тоже движется.
– Слышал, – отвечаю, – и солнце и вода трепещется, а все-таки приятней нам всем бывает, ежели ветер стихнет и воды лягут.
– Тебе бы только приятней, – скажет Семен Демьяныч, – не в приятности дело.
Я это очень даже хорошо понимал, что не в приятности, и Семена Демьяныча за то уважал, но что же мне делать, если натура у меня такая: сам я тихий человек, робкий, на людях сам себя скоро теряю, а в сторонке живу хорошо.
Но пришла и мне, тихому человеку, пора заволноваться; как услыхал я, что революция произошла и царь арестован, подымись и во мне этот ветер из-за собаки, конечно, и прямо я к Семену Демьянычу в город на совет. Выслушал он меня и так говорит:
– Тебе бы, Михаиле, надо на платформу стать.
– Что ж, – отвечаю, – станови!
– Ладно, – говорит, – придет время, станем, а вот тебе мой совет: по-го-ди.
– Для осторожности? – спрашиваю. – Это хорошо, только на этой платформе я всегда стоял, покойная платформа, да вот только собаку у меня отняли.
– Это хорошо, – говорит. – что у тебя ее отняли, хоть мало-мальски стал сознавать. Нет, за меня ты не беспокойся, я не для осторожности тебе это говорю, а потому, что наше с тобой время еще не пришло. Что бы тебе ни говорили, – не верь, как бы ни ласкали – не отвечай, и, может быть, и собаку назад отдавать будут, – не принимай, мы ее сами возьмем. По-го-ди!
Умнейшая голова у Семена Демьяныча, – как сказал, так в точности все и вышло. Никаких перемен в нашей деревенской жизни поначалу не было, жили все равно, как и птицы при царе, а все-таки в конце концов и дождались: представили князьям выдворительную, чтобы в двадцать четыре часа вон, и с собой воз мебели. Уехали князья, и началась какая-то путаница с перебоями, какие-то чужие люди показались издали на телегах, живут при дороге, в парке, слетелись, как вороны на падаль.
Смешно теперь подумать о себе, какая в душе моей жила осторожность: собака моя собственная Флейта живет на барском дворе, и царя нет, и князей нет, а я все опасаюсь пойти и просто взять свое. Будь, конечно, люди вокруг, и я бы другой был, а то какие люди; знаете, как у нас: мужик скажет: «В черта не верю», – а в сумерках побоится в овин сходить, сами лезут грабить, а сами же перешептываются, будто князь по саду ходит и говорит: «Все грабьте, оставьте только веревки вас перевешать». Понимаю теперь и свои сомнения: хотя Семен Демьяныч и страдал, но ведь Христос еще больше страдал, и все-таки до сих пор от этого не перевелись ни книжники, ни фарисеи.
День ото дня, однако, все тревожней становится, и в себе чувствую вроде как бы приказ: «Не зевай, Михайло!» Собрался я в темную глухую ночь, прокрался на собачий двор, сгреб Флейту и на конюшню, в стойло, где стоит тот самый знаменитый Арап, на котором князь въехал в земское собрание. И только-только вскочил я на Арапа, слышу – начинается грабеж, валит народ в барский двор. Держу я Флейту в одной руке, на луке, в другой повод, и умывать, и умывать! Тридцать верст проскакал, будто живой рукой за молнию держался. Сказал зятю: «Спрячь, держи, чтобы ни одна живая душа собаку не видела», – дал Флейтушку, и опять умывать назад.
И когда я увидел, как все грабят княжеское добро, – я гвоздя не взял. И коня возвратил. Я охотник, ничего мне чужого не нужно, а свое задушевное я вернул.
Архары*
Было это на Иртыше. Я вылез на палубу из вонючего пароходного подвала, где были сгружены переселенцы. От моих ста рублей не оставалось и половины, а я ничего не мог написать о переселенцах. Это были несчастные, жалкие люди, и я понял, что писать надо не о них, а о похождениях переселенческих чиновников, что для этого требуется длительное изучение на месте.
Интереснейшие степные картины мало-помалу обратили на себя мое внимание, я принялся, кроме того, просматривать единственную взятую с собой книгу – географию Семенова – и скоро вычитал там, что где-то около Каркаралинска в степных горах водятся архары. Непобедимое желание овладело мной: бросить переселенцев, плюнуть на аванс и заняться архарами.
Пароход между тем подплывал к пристани города Павлодара, и, когда остановился, на палубу вошел молодой еврей, щегольски одетый. Он сел возле меня и спросил, куда я еду.
– А вы куда? – оборвал я его встречным вопросом.
– Я, – ответил он, – еду в Семипалатинск жениться.
– То-то вы таким щеголем, а откуда едете?
– Из Каркаралинска.