Это значит – пьяный Халуй идет покупать жене баранки. С этого непременно и начинается. Отвалив же но полный фартук баранок, Халуй отправляется на свой великий запой. Всюду известен Халуй, – его и в Москве знают и в Марьиной роще, но там его больше звали Степаном Разиным. И за Спасской заставой, и у Симонова монастыря, и у Рогожского, и в Дорогомилове, везде, где только живут башмачники, известен Халуй, косая сажень в плечах, Степан Разин.
Бывало, заунывно тянут мастера:
Вдруг с улицы близко:
Мастерам становится весело, кричат:
– Хозяин, Халуй идет!
У того и душа в пятки.
Является в дверях:
– Хозяин, давай на бутылку.
Молчит хозяин.
– А не дашь… – Моргнет мастерам и: – Не дашь… сяду.
И запоет:
Но это очень длинная песня о том, как черт уносит попа в сапожную мастерскую. Хозяин дает на бутылку – только отвяжись.
Так, пока не пройдет полоса, обходит Халуй хозяев и собирает свою дань. Он чуть-чуть не дожил до большой революции; между пятым и семнадцатым годами окончательно его заела тоска. Пришел он однажды к своему хозяину и стал жаловаться на свою эту тоску. И вдруг схватил нож и раз! – в себя.
– Что ты со мной сделал, – сказал ему друг, – из-за тебя мне теперь пропадать.
– Не пропадешь, – ответил Халуй.
Встал, вышел на улицу и на перекрестке грохнулся мертвым.
Песни каждого башмачника, которые он, сидя на липке и помогая работе, распевает часто с утра и до вечера, резкой чертой разделяются на городские и деревенские, потому что все башмачники часть времени проводили в Москве и часть в деревне как сельские хозяева. Эти кочевья кустарей назывались походами, – вероятно, потому, что до проведения железной дороги совершались пешком. Было три похода: зимний – от после Рождества до начала весенних работ в деревне; летний – до Петрова дня; осенний – от конца уборки хлеба до Рождества. Мастера-башмачники, работавшие в Москве походами, селились – как и ремесленники средних веков – на определенных улицах, определенных районах: в Марьиной роще, за Спасской заставой, у Рогожского, у Симонова монастыря. Московские сезонные походы чередовались с деревенскими работами, и так складывался быт сезонно мерный, – как у перелетных птиц.
Сразу обращаешь внимание на резкую разницу песен городских, большей частью революционных, и деревенских – старинных обрядовых, и удивляешься, как это не смешивается, не вытесняет одно другое, и, кажется, даже наоборот: кустарная мастерская лучше сохраняет древнюю песню, чем изба настоящего крестьянина, имеющего дело только с лесом и полем.
Объяснение этого странного явления мне пришло в голову однажды вечером в большой деревенский праздник. Вся молодежь тогда ушла в село, а в деревне остались только пожилые мужчины и женщины. Отставшие давно от обрядовой песни женщины сидели на завалинках и судачили о своем житье-бытье. Мастера же мало-помалу веселели, наливаясь самодельным пивом, приправленным самогонкой и для особенной крепости и вкуса – табаком. Когда брага, самогонка и табак окончательно взяли власть над башмачным песенным сердцем, мастера выбрались на улицу, составили хоровод и до глубокой ночи пели старинные обрядовые песни.
Ни одна женщина, однако, не тронулась к хороводу с завалинок. Женская душа окончательно порвала с древним обрядом, а просто так петь было совестно и ни к чему. Так, наверно, деревня, утрачивая древний обряд, забывает и древнюю песню, а кустарная мастерская сохраняет ту же самую песню обрядовую как песню производственную: она помогает им при работе.
Слышал я, будто портные поют больше башмачников, но сильно в этом сомневаюсь: больше башмачников петь невозможно. Среди них, наверно, есть много и поэтов. Я знаю одного в деревне Терехово, гусарочника Ивана Романова, – он сочинил, по-моему, недурную производственную песню:
Башмачник
В этой песне все производство башмачника-выворотника, и что он тянет зубами кожу – совершенно совпадает с рассказом Санчо Пансы Дон Кихоту об испанских башмачниках, которые и в то время, в XVI веке, тянули кожу зубами. И сейчас, когда в нашей деревне уже электричество, мне стоит только отдернуть занавеску окна, присмотреться к работе соседа-башмачника, и очень скоро я увижу, как при электричестве он тянет кожу зубами.
Так смотришь на производство и переносишься в далекие от нас века ремесленной Европы. Занятый своим исследованием, я не очень боюсь потеряться в этом прошлом человечества и отстать от времени, потому что никуда не уйдешь от электрической лампочки и ремесло в обстановке новой экономической политики при Госторге и кооперации – нечто совершенно другое, чем рыцарские времена, и та, для которой тысячи мастеров этого края делают башмачки, – иногда с изумительным изяществом, – совсем не похожа на несравненную, прекрасную даму Дульсинею Тобосскую.
Каждую ночь огонек рабочей лампы моего соседа через прогон тускло освещает мою деревенскую хижину. Он работает башмаки пару за парой, иногда по три дня подряд, засыпая на короткое время тут же у верстака, подложив под голову пиджак. Наработав их целую корзину, он несет их куда-то сдавать. Глаза его – как снятое молоко, ветер как будто его пошатывает, или походка такая оттого, что грудь колесом? Только нос браво торчит, но ведь и у покойника нос тоже торчит. Душа этого мастера, как корзина с башмаками, плотно занята мечтой выстроить себе новый дом. Бревна уже положены перед его завалюшкой, и над ними предохраняющий от дождя навес. Если и успеет мастер выстроить дом, в нем ему долго не жить…
Не все такие, конечно, – многие из кустарей были удачливые, достигали высокого положения хозяев больших мастерских в столицах. Другие еще больше достигали как торговцы кожей и обувью. Но всех их – богатых и бедных, удачливых и несчастных – роднит одна мечта: выстроить себе в деревне прекрасный дом. Строили из столиц за глаза, и некоторые, если бы не революция, так никогда бы и не повидали выстроенного ими в деревне прекрасного дома…
Так создавалась на Руси деревня промышленного типа, совсем не похожая на соломенную земледельческую. Тот крестьянин, побывав в такой деревне, повидав двухэтажные дома, иногда с ореховой дверью и электрическим звонком и с лозинками, подстриженными под кипарисы, – сказал бы, что тут господа живут, а не крестьяне.
Но все эти дома одно время были похожи на призраки Они стояли почти совершенно пустые, разве только какая-нибудь богомолка спасется, – старая дева или больная. Революция всех кустарей выгнала из столицы, – мастерские рассыпались, и хозяева и рабочие все стали кустарями-одиночками и земледельцами.
Мечта осуществилась: кустари вернулись к земле.
Мой сосед справа – мастер очень порядочный, на него можно надеяться, – и потому у него верный сбыт обуви с рук на руки человеку новой экономической политики, обеспечивающему кустаря материалом. У других неровно и с перебоем совершается сбыт в еще не окрепшие промысловые кооперативы, но огромная масса кустарей по четвергам и воскресеньям несет свою обувь на огромный талдомский базар. И если в минуту бездумья летом, сидя на лавочке какого-нибудь московского бульвара, вы заметите совбарышню в башмачках, но с покривленными французскими каблуками, то это значит – совбарышня купила эти башмаки на Сухаревке у торговца, который ездит по базарным дням закупать свой товар в Талдом. Не кустарь виноват в этих кривых башмаках, расползающихся при первом дожде бумажных подошвах: Сухаревка ставит ему спрос именно на такие изящные и дешевые башмаки. В этом отношении среди башмачников есть удивительные мастера, и первый такой художник – мой сосед с левой стороны, прозванный Шмелем. У этого мастера и дома своего нет, он живет на квартире в такой завалюшке, что в дождливый день забирается вместе со своей женой в печку, куда дождик не проникает. И в печке и на воле он вечно жужжит на свою жену-заготовщицу, за что и прозван Шмелем. Под базар Шмель с женой всю ночь работают и все больше клеем. Ругаясь друг с другом, Шмели выходят из дому на базар – он впереди и она довольно далеко назади. Возвращаются супруги, сильно выпивши, вместе и весело распевают свои башмачные песенки.