Так вот бывает, стоит наверху человек, и вдруг нате: человек этот в пропасти.
Русака не долго гоняли, самовар поспел, и охотники с зайцем являются. Заварили чай, подождали немного хозяина и по стаканчику выпили. Нет его, по второму выпили…
Молодые охотники догадались:
– Опять, – говорят, – Мерилиз подшутил над нами, наверно, прямо на лыжах прокатил к поезду на станцию.
Так все и решили, что хозяин уехал, и сами после чая тоже собирались, но по какой-то причине раздумали, не помню. На другой день беднейший мужичок из этой деревни, Прохором звать, был в лесу и нес дрова на себе: верно, и лошади-то не было, одно слово, последний мужик. Вздумалось этому Прохору в деревню по насту пройти прямиком, и возле сараев попади на глаза ему след человека. Ему невдомек было, что вчера охотились и след мог быть везде. Обошел он сугроб, – что за диво, нет выхода! Положил он дрова, следом поднимается на сугроб и видит наверху провалище. Крикнул в дыру:
– Живая душа, отзовись!
Из дыры слабо:
– По-ги-ба-ю.
Прохор шарахнулся вниз. Собрал сходку. И рассказывает мужикам:
– У нас в старом колодезе человек кричит: «Погибаю».
Григорий Иванович и молодые охотники тоже были на сходке. Смекнули.
– Это Мерилиз!
Обвязали веревкой жердину, чтобы на ней можно было сидеть и руками держаться. Устроили вроде лебедки, всем миром навалились и вытащили наверх человека: Мерилиз был на себя не похож, весь черный. Привели его в избу, стали отогревать.
– Я, – говорит Мерилиз, – не так от холода страдаю, как от дыма. Два раза выстрелил, думал, дым вверх и потянет, а он весь сел на меня. Я чуть не задохнулся и совсем с жизнью простился.
Дали ему хорошего вина, чаем напоили. Поел он и спрашивает:
– А скажите мне, кто же это мой спаситель, кто первый крикнул: «Отзовись, живая душа!»?
Привели Прохора.
Отозвал он этого Прохора в сторонку, вынул бумажник и сколько-то дал. Потом показал ему бумажник и говорит:
– Смотри, пустой, себе только на дорогу оставляю, а сколько я тебе дал за спасение своей жизни – никому на свете не говори.
Так все и кончилось. Охотники уехали. Но погодите. Покойный Григорий Иванович хоть и егерь был, а ведь из мужиков, торгошинский, конечно, мужицкая душа его не могла на том успокоиться. Когда приехал из Вологды к себе в Торгошино, стал, конечно, уж всем этот дивный случай рассказывать. И все к нему с одним и тем же мужицким вопросом:
– А сколько он дал?
Прошел год и два, и три года прошло. Людей разных мало ли приходит и уходит. Григорий Иванович всем охотно рассказывал, и всякий под конец спрашивал:
– А сколько он дал?
На четвертую зиму Мерилиз вовсе уже не охотился, и, когда начались долгие вечера, стало и самому Григорию Ивановичу неотвязно лезть в голову, вроде как помешательство с ним вышло, худеет, сохнет человек, днем и ночью думает только об одном: «А сколько он дал?» Другой бы стал бога просить освободить его от вопроса этого, но Григорий Иванович однажды утром встал, умылся, встряхнулся – и в Вологду. Конечно, поехал-то он для Мерилиза будто бы медвежью берлогу искать, да это малое дело, главное было найти этого Прохора и спросить.
Приезжает он в ту деревню, спрашивает Прохора-мужика.
– Дом Прохора Семеныча? – отвечают ему, – а вот иди и сам сразу узнаешь: дом этот у нас один под железной крышей, на каменном фундаменте.
Идет Григорий Иванович по деревне и видит, действительно: дом большой, пятистенный, под железом, окрашена крыша медянкой, стены дома обшиты и в золотой охре, наличники белые, фундамент высокий, каменный и облицованный. Вход, уж конечно, в таком доме парадный, под навесом, и на двери электрический звонок.
Позвонился Григорий Иванович. Женщина дверь ему открывает с почтением, просит зайти в переднюю. А там в прихожей зеркало и вешалка березовая, хорошо полированная. Женщина эта повесила его шапку и полушубок, дверь открывает, а там светлая большая комната, па окнах кружевные занавески чистые, белые, медные шпингалеты блестят, двери все тоже по белилу наведены лаком, пол крашеный, и по нем во все стороны дорожки настелены. А посередине комнаты большой стол, на столе чищеный медный самовар, и там за самоваром сам Прохор Семеныч сидит, в красной рубахе, на красном жилет черный с зеленым отливом, борода расчесана волосок к волоску, на голове пробор и от масла блестит. Поклонился Григорий Иванович.
– Кто ты такой? – спрашивает Прохор Семеныч, – откуда и по какому делу пожаловал?
Не узнал. А когда Григорий Иванович напомнил ему, как охотились с Мерилизом, встал, обрадовался бог знает как, стал угощать чаем, вином, закусками разными. Три дня так жили за столом, ели, пили, душевно разговаривали, и все три дня Григорий Иванович о главном своем деле спросить не смел. В конце третьего дня на расставанье изрядно выпили, и тут наконец Григорий Иванович осмелился и спросил, сколько дал ему Мерилиз. Сразу Прохор Семеныч в лице потемнел и говорит:
– Григорий Иванович, не обижайся, душевно говорю тебе, оставайся у меня, живи хоть месяц, хоть два и приезжай ко мне во всякое время, днем и ночью, во всякий час будет стол для тебя накрыт, а об этом не спрашивай, с этим я умру и никому не скажу: это моя тайна.
Во время этого рассказа народ из чайной подвалил, слушали стоя и потом сами готовы были рассказывать без конца о старых похороненных временах барской охоты. Но у меня была своя тема о таинственной Клавдофоре, я завел речь об этом. Долго меня не понимали, но когда я показал руками, какая она, Лахин, Александр Гаврилыч, встрепенулся:
– Так это шары?
И так начал о них рассказывать.
– В городе есть син-ди-кат, что это такое?
Я спросил:
– Какой же именно синдикат?
– А я почем знаю. Читал своими глазами вывеску: синдикат. И еще я читал: аз-вин.
– Это значит: азовское вино.
– Так вот, в городе есть син-ди-кат, и аз-вин, и все двадцать четыре удовольствия. А у нас в Заболотском озере только шары и кряквы. Нет, мало им в городе удовольствий, подавайте крякв и шары. Однажды приехал к нам даже из-за границы немец Филей. «Покажите шары!» Мы взялись проводить. «Не надо провожать, я сам». Мы говорим: «Самому невозможно». А он: «Филей все может, Филею все возможно». Засучил рукава и показал на руках булки. Мы дали ему лодку. На озере известно сто островов и разных плесов. Мы велели ему править на Командирову кочку.
– Что это за Командирова кочка? – спросил я.
И рассказ о путешествии немца Филея перешел на Командирову кочку, о том, что за сутки до разрешения охоты какие-то Пашка и Петька приходят в трактир и сговариваются. После того Пашка берет ружье, садится в лодку и отправляется делать шалашик на этой самой кочке. В ночь под первое августа Петька везет командира, в темноте подплывает к кочке, Петька говорит командиру: «На вашей кочке, товарищ, кто-то уселся». – «Поговори с ним», – отвечает командир. «Уступи! товарищ!» – просит Петька. «Как же мне уступить, – отвечает Пашка из шалаша, – я тут целые сутки сижу». – «Да мы не задаром». – «А что дадите?» Дают цену. Пашка молчит. «Ну-ка?» – «Неподходяще!» Потом ладят. Командир садится на кочку. Пашка и Петька едут на свои хорошие места, много бьют крякв и везут командиру добивать их серебряной дробью.
– Благодарю, Александр Гаврилыч! – сказал я, – извини, что перебил, теперь продолжай о шарах, как немец филей поехал один и, вероятно, не уладил на Командирову кочку.
– Ну да, ему надо было направо, а он круто взял влево и попал на Левушкину тоню.
– Это что такое?
Тут Алексей Михалыч взял слово, у него давно чесался язык.
– Об этом правильно только я могу рассказать. И Лахин с «подчтением» слово о Левушкиной тоне предоставил Алексею Михалычу.
– Название просто вышло, – сказал Алексей Михалыч, – ехал он на лодке уток стрелять, а рыбаки тут невод вытянули, и полнехонький. За то и назвали это место Левушкина тоня. Одно время каким он мне был приятелем, водой не разольешь! И вот на грех случись, позавидовали мне недруги, вроде как бы за буржуя сочли, и увезли у меня со двора, будто бы на гробы, двадцать семь полувершковых девятиаршинных тесин. Приезжает ко мне Левушка на охоту. Я тут и говорю им: «Вы знаете, кто у меня, подавайте назад!» Только свистнули. После того Коля приезжает. Я опять к ним: «Знаете, у меня кто?» – «Знаем, – говорят, – сейчас вернем». Привозят ко мне тес и сваливают. А я кочевряжусь: «Положите на место и ярусом». Сложили. Приходит зима. По первой пороше катит ко мне Левушка зайцев гонять. Понравилась ему моя собака. Продай и продай! Что с него взять, много по советскому времени никак нельзя, а из уважения… что в нем, какое уважение, если его знаменитое имя не могло мне даже тесу вернуть. «Нет, – говорю, – продам я вам собаку, а сам с чем останусь?» Вскоре после него является Коля и тоже: «Продай!» Ну, я, конечно, не посмел отказать, он юрист и человек полезный. Через две недели установилась санная дорога и показались волчьи следы. Привадил я их, прикормил – и в Москву. Докладываю своему юристу о волках. Обрадовался. «Ах, – говорит, – чуть не забыл. Левушка сказал, когда ты приедешь, так непременно чтобы к нему». Вспомнил я о собаке, и сердце у меня упало. «Нельзя ли, – говорю, – не ходить?» – «Никак нельзя». Являюсь. Рад он мне, об охоте говорит и виду не показывает. А потом вдруг: «Ты зачем Коле собаку продал?» Молчу. «Значит, он тебе милей?» Взяло меня за сердце: что, я-то не хозяин, что ли, своей собаке, кому захочу, тому и продам. Вот я на его слова и говорю: «А ежели и милей?» «Милей? – говорит. – Значит, все между нами кончено». Тут я встал и говорю: «Воля ваша, и я на тебе не повис!»