Выбрать главу

У меня отнимался язык: неожиданные друзья мои были дальше врагов.

– Что же, – спросил я, – много таких понимающих?

– А все, – ответил он, – как только узнают, что утонул, так и скажут: «Он же об этом и писал нам, дуракам!»

XVIII

Вечная игрушка

Самоопределение, согласованное с движением планеты, в биологии признается пока следствием внутренней ритмики: так не по часам, не по видимому солнцу, а по самому себе петух узнает полночь и начинает кричать, или вечером с хриплым криком минута в минуту, как по хорошим часам, вальдшнеп начинает кружиться в лесу над поляной с молодой порослью. Это внутреннее сознание поры-времени бывает так велико, так оно повелительно, что часто журавли пускаются в путь на свою родину, несмотря на мороз и метель. Но разве мы-то, люди, на какой-нибудь другой планете живем и не дети ли мы все одного и того же нашего солнца? Часто я тоже, как журавли, вслед за жестокими душевными бурями и метелями с особенной острой радостью лечу на родину, общую с перелетными птицами. Бывает, так душит меня скорбь, что вон лезет язык, но я уж не юноша, знаю себя хорошо и ничего не боюсь: язык мой не вылезет, прилетят журавли непременно, и с ними оживут мои Берендеи. Вот эта же самая журавлиная внутренняя ритмика в предрассветный час приводит меня ежедневно после глубокого сна к новому острому сознанию вечности в жизни, я – заутренний человек и вечером о себе могу, как о птице, сказать: клюю носом. Сегодня я проснулся с воспоминанием детства, когда упрашивал мать достать мне такую игрушку, чтобы никогда не ломалась. В следующий момент пробуждения до того отчетливая мысль шевельнулась во мне, что я нащупал карандаш на столе и записал в полумраке: «Пусть рассказики мои только игрушки для детей и для взрослых, но мне кажется, я завожу и пускаю их на веки вечные, и в том моя радость».

После того мысль моя вернулась к Алпатову, как будто для того только она и складывалась: Алпатов на своем творческом пути непременно тоже должен встретиться с вечной игрушкой.

Стало много светлее. Неумытый, неодетый, сижу я на своей узенькой походной кровати и работаю, отдаваясь в писании этому птичьему чувству внутренней ритмики: лететь вперед, несмотря на морозы и бури. Да, конечно, если через десятки лет эта просьба у матери вечной игрушки является во сне и входит, как сила, в мой рабочий день, то сила эта большая, и сейчас поможет она мне приблизиться к пониманию истоков творчества. Прежде всего, конечно, всякий творец, в том числе и описанный в книге бытия, начинает создавать только себе на забаву, в силу той же самой внутренней ритмики, просто, как ребенок играет. Моя картина творчества должна начаться игрой ребенка, и тут же возле него мать, как у Пушкина в сказке: ребенок-богатырь понатужился в бочке, выбил дно и очутился с матерью на пустынном берегу. Начинается стрельба из лука в белую лебедь, и, наконец, маленький богатырь просит мать дать ему вечную игрушку. С этой игры можно будет и начать свою книгу бытия, постепенно через вечную игрушку переходя и к сознательному плану творчества: от создания света, разделения воды и суши, постепенно от низших форм жизни к самым высоким.

Мною сделано довольно понятно в прежних книгах, что бывшее в Алпатове сознание среднего интеллигента-материалиста рушилось от соприкосновения с живой материей: вдруг оказалось, что интеллигентская материя насквозь выдумана, что ничего нет в ней действительно материального, как тоже очень мало съедобного в той вымытой дождями и обветренной кости, из-за которой животные постоянно все-таки грызутся между собой. Весенняя природа, освобожденная от ледяных оков река способствуют решимости Алпатова разбить свое интеллигентское прошлое и начать творчество не с теории, плана, а просто с игры, с занятного себе самому. Открытие протока дается ему свободной догадкой, возможность превращения болота в Золотую луговину является сама собой после беседы с крестьянином. Старую брошенную железнодорожную землечерпалку он переделывает, забавляясь, в плавучий экскаватор и до встречи с Клавдофорой работает играя. Пусть открытие Клавдофоры сразу остановит его резвую жизнь. Он, конечно, может съездить в столицу и там постепенно узнавать от ученых и в книгах все значение редчайшего реликта для науки. И вот, наконец, перед ним является росстань: на одной стороне – благополучие десятка деревень у болот на создаваемой им Золотой луговине, на другой – гибель одного растительного существа, необходимого для понимания отдаленных веков, жизни планеты и через них грядущего. Встреча с Клавдофорой для Алпатова сделается чем-то вроде иллюзии вечности, необходимой для всякого творца, чтобы создаваемая им вещь делалась прочной. Со стороны, при взгляде на вещи, конечно, каждому ясно, что не вечны они, но надо же понимать и язык сотворенных вещей, хорошие вещи все говорят: «Наша прочность ручается за то, что человек, создавая нас, думал о вечности».

Мало есть людей на свете, кто обращал внимание, какое большое время проходит от самого первого света и до восхода солнца, сколько тут всего совершится в природе, и сколько мыслей может пройти в голове человека, и сколько испишешь бумаги, если научишься изображать их быстрый ход. Не скоро заиграет пастух. Мне видно из окна, как с коровьего растопа возле деревенского прудика поднялся длинноносый бекас и после этого своего ночного гулянья полетел вниз в свои болотные основные места. Я видел, как определялись капли росы на траве, и вслед за этим той же силой внутренней ритмики улетевшая в небеса моя мысль стала искать на земле определения и воплощения. Бывает, начинается с того, что просто капля росы засверкает из пазухи листика разными огнями, привлечет к себе внимание, а бывает, сверкнет внутри себя. Сколько раз я давал себе слово замечать условия, при которых бывает это сверкание, но я мало достиг: сверкает всегда неожиданно. Я одно только знаю, что это сверкание является от перестановки времени, и новое время в сравнении с нашим обыкновенным кажется вечностью: солнце вот-вот взойдет, и луч мгновенно вырвется, но мне бывает этот луч от солнца в сроках Рамзеса и Ленина. Так случилось в это утро: луч этого вечного солнца упал на маленького, теперь больного человека, проживающего в нашем селе на социальном обеспечении, потому что он честно служил начальником милиции. Кто поверит, что этот необразованный человек переменил свою обыкновенную вековечную фамилию Асленкова на имя одного из самых даровитых людей в Германии. Я, услышав про это, спрашивал местных образованных людей, врача, юрисконсульта, страхового агента, все они улыбались, но никто из них не удивился настолько, чтобы расспросить самого начальника милиции, почему он вздумал в грязном селе вместо ничтожнейшего какого-то Асленкова утвердить одно из самых изысканных в истории культуры имен. А между тем о другом ничтожнейшем Асленкове, Федоре, везде шел разговор, все высказывали встречному и поперечному, что этот негодяй с коровой, лошадью и десятком овец пролез в бедноту и не платит даже тех совсем ничтожных, определенных бедноте, налогов. Вступив однажды в село с целью купить себе в кооперативе продукты, я вдруг потрясен был представшей мне в совершенно особенном значении мыслью о поступке начальника милиции, забыл о продуктах, постучался к нему. И, смущенный и обрадованный моим визитом, бывший наш начальник милиции очень охотно рассказал мне, что он сам, избирая себе новое имя, и не подозревал даже о существовании философа-пессимиста, столь мало близкого к учению Карла Маркса. Только недавно уком, и то, наверно, не сам, а наученный кем-нибудь свыше, вызвал инвалида для объяснения, не является ли эта перемена фамилии идеологическим уклоном старого партийца в сторону философского пессимизма, само собой влекущего и пессимизм социальный. Недоразумение раскрылось при первом же вопросе, потому что бодрый марксист совсем даже и не понимал значения слова пессимизм и о Шопенгауэре как философе тоже никогда не слыхал. Вот как все произошло.

Рядовой Иван Асленков был ранен и очутился в германском плену. В лазарете за ним ходила сестра милосердия, девушка прекраснейшая. Молодой человек после разгрома германской армии и последующей революции вернулся на родину, вступил в партию, восстановил этим против себя всех Асленковых и, желая, в свою очередь, стряхнуть с себя весь асленковский прах, переменил фамилию. Всему наследственному жульничеству Асленковых ему, естественно, захотелось противопоставить самое возвышенное, самое прекрасное, что только приходилось в жизни встречать, сестру милосердия фрейлейн Луизу Шопенгауер.