Потерянная утка скоро опомнилась от нападения ястреба, выплыла из кустов на плес и стала кричать. Прилетел новый одинокий селезень. Между уткой дикой и моей подсадной завязалась борьба голосами. Моя утка разрывалась на части от крика, но дикая все-таки ее пересилила. Селезень выбрал дикую и потоптал.
Совершив огромный круг, вернулась первая пара, и за ней мчался селезень, потерявший свою утицу при нападении ястреба. Неужели он все еще воображал, что это не чужая, а его утка летит, и за ней гонится чужой?
Его настоящая утка, довольная, очищала на плесе перышки и молчала. Зато моя подсадная взялась одна без соперницы достигать селезня. И он услышал ее… Так ли верно, что в их любви все равно, какая утка, – была бы утка! А что, если время у них мчится гораздо скорее, чем у нас, и одна минута разлуки с возлюбленной равняется десятку лет нашей безнадежной любви? Что, если в безнадежной погоне за воображаемой уткой он услыхал внизу яркий голос естественной утки, узнал в нем голос утраченной, вся пойма тогда стала ему, как возлюбленная.
Он так стремительно бросился к моей утке, что я не успел в него выстрелить: он ее потоптал. После того он стал делать вокруг нее свой обычный селезневый благодарственный круг на воде. Я бы мог тут спокойно целиться, но вспомнилась своя горячая молодость, когда весь мир явился мне, как возлюбленная, и я не стал стрелять этого селезня.
Я срезал тончайший сучок у березы и сделал прочищалку для трубки. На порезанном месте собралась капля березового сока и засверкала на солнце. В лесу было пестренько: то снег, то голубая лужа, и среди дня тепло. Осмотревшись вокруг, я решил, что сегодня может начаться тяга вальдшнепов, и перед вечером отправился в Соломидино к охотнику Михаилу Ивановичу Минееву просить его показать мне, где у них надо стоять на тяге. Этого Михаилу никто дедом не назовет по виду, хотя он хорошо еще помнит царя Александра II и у его внука, кооператора, недавно родился мальчишка. Нашел я Ми-хайлу не без путаницы, потому что у старика четверо сыновей, а своего дома нет – живет он, этот деревенский король Лир, то у одного сына, то у другого: с двумя теперь уже окончательно разругался и перешел к третьему.
Много мне наговорили про это, пока я разыскивал дом, и потом, в ожидании вечера в избе, много слышал от самого старика, и когда рассказ продолжался и по пути на тягу, я не слушал, думая, как бы мне поскорее отделаться от старика. Слова все-таки долетали до моего слуха, и я из вежливости наугад подавал реплики.
– И суд присудил им ко-ро-ву.
– Неужели, – говорю, – корову?
– Перед истинным говорю: корову.
Старик стоит передо мной, держит меня за рукав, ходу вперед не дает, заполняет собой всю тишину, весь мир и ждет моего мнения. Что же мне делать? Язык мой сам выговаривает:
– Как же быть?
Он бросил мой рукав, двинулся вперед и сказал:
– Тогда бросил я этого сына, как твой рукав, и пошел жить к другому.
В это время над головами у нас раздалось обыкновенное утиное «свись-свись», – из-за болтовни старика я не успел выстрелить.
– Там у вас, – сказал я, – самовар ставят, иди-ка чай пить.
– И то, – говорит, – надо идти, а чай я не пью. Чай! Там бревно, надо пособить бревно поднять.
– Ну, вот, иди-ка.
– А ты говоришь – чай, – бревно-о-о…
Он смеялся и, отойдя немного, не выдержал, остановился, обернулся и повторил:
– Бревно-о-о!
В это время мне подумалось, в какой запряжке, наверно, теперь его сыновья, сколько забот о существовании, а вот старик все-таки находит время ходить на охоту и как радуется оживанию природы и новому человеку! Я сказал:
– А ведь ты хитрый старик.
Он очень обрадовался, шагнул ко мне опять, весело подмигнул:
– И так сказать, ведь продналог-то не с меня берут, а с них, а там штраховка, там…
В это время я думаю о корове, об этой поистине священной крестьянской материальности, представляю себе, что какой-нибудь озорник взял бы да убил корову, и если бы хозяин за это убил озорника, то суд, наверно, оправдал бы крестьянина. Ведь корова – это самость работника земли, это он сам материализованный, и притом общественно: корова своим навозом удобряет землю и молоком кормит человека. Я ищу в своей духовной деятельности паритет этой реальности, мне вдруг является корова как мерило культурных ценностей, созданных писателями, поэтами, учеными, художниками! Я отчетливо разделяю их на две группы: с коровами и пустых, бескоровных.
А старик стоит передо мной, держит меня.
В это мгновение я не пропустил добычу, не целясь, ударил во вторую из двух каких-то быстро мчавшихся птиц, и оказалось – это большой кряковой селезень мчался за уткой по воздушным следам. Он прошумел по березе и упал на уцелевшую еще под ней снежную скатерть.
– Ну, иди, иди, – говорю старику, – иди чай пить.
– И чаю попью, – отвечает, – и на охоту пойду, и не думаю: пойду и пойду, а они – только и слышишь, что продналог да штраховка.
Против всякого моего ожидания и старого опыта, тишина, которая мне досталась после ухода старика, была не та глубокая, исполненная силой новой жизни: эта тишина была мертвая. Сиротливо пел на весь лес только один певчий дрозд, да блестела, тукая о что-то, капля березового сока из порезанного сучка. Я не осилил такую тишину, гармония распалась, и лес стал таким страшным, когда суеверным людям приходит в голову всевозможное, – мне же он страшен в эти минуты потому, что теряю себя самого, тянет орать или стрелять в деревья, куда попало… Вдруг послышался гомон, споры, крики идущих по просеке людей, и, когда они стали близки, я узнал голос Робинзона, Ежки и понял, что это все те же утренние охотники теперь возвращались с тяги.
– О чем вы спорите? – спросил я, когда они со мной поравнялись.
– А спорим, – отвечал Ежка, – что враль этот Робинзон, чего он вам утром набрехал.
– Ничего я не брехал, – говорит Робинзон, – заяц вполне мог напороться на решетку церкви Святого духа.
– Да ты-то сам там не был: ведь там, в решетке-то, прутья в палец толщиной, а он высадил себе глаз просто о колючую проволоку…
О вальдшнепах мнения охотников разделились: одни говорили, что рано, другие – что вальдшнепы здесь, но заря холодная и они не тянули; третьи – что все померзли на юге и вовсе не будут тянуть.
– А бекасы еще не токовали? – спросил я.
– Бекасы прилетели.
– Кроншнепов слышали?
– Свистят.
– Странно, что вальдшнепов нет!
– Скорее всего померзли.
Однажды поздно вечером я возвращался из города пешком к себе в деревню. Всегда в таких случаях меня подсаживают обратные возчики леса. Так случилось и теперь. Меня догнал молодой, выпивший немного после трудной работы возчик и предложил подвезти. Как полагается в таких случаях, я отказался, но возчик настаивал. Я устроился в сани. Возчик назвал себя: Иван Базунов из Веслева.
Я слышал это имя.
– Знаменитый охотник за щуками? – спросил я.
– Спец своего рода, – ответил Базунов. – Разрешите спросить ваше имя? Я назвался.
– Вот, Михаиле Михайлович, – сказал он, – имеете ли в душе какую-нибудь заразу счастья?
– Постоянную, дорогой Базунов. Разве не слыхали вы, что я охотник?
– Так это вы сами! – схватился он, узнавая меня. – Как же не слышать… Очень вам рад! Охотник, ну да! А я вот за щуками, в этом я прошел свой университет. Так ли я выговариваю?
– Правильно.
– Очень приятно. Я вам сейчас все объясню про эти дела, – вы поймете. Я, конечно, охотник за щуками и в этом имею свою заразу счастья. Щука есть моя цель, но возьмите в пример человека. Другой и рад бы среди бела дня сойтись с своей любезной, да ведь никак это недопустимо, люди видят, никак невозможно. Вам-то, Михаиле Михайлович, приходилось этим страдать?