Кого он обманывает?
Прошло уже порядочно времени. Вижу, приятель мой уморился трубить и стоять, присаживается.
Кричу ему:
– Сережа!
Неохотно так отзывается:
– Что тебе?
Я же ему:
– Потруби еще.
И, видно, ему очень все надоело, просит:
– Дай отдохнуть.
– Ну, отдохни.
Проходит время; не знаю сколько, мне как-то все равно. Опомнился я и кричу:
– Потруби еще.
Он дунул, не выходит звука, кричит мне:
– Рог забился.
– Ну, ладно, – отвечаю, – сейчас я сам приду, поправлю.
Он так и подпрыгнул, вскочил и как затрубит, как затрубит.
Помню, раз шесть я его так заставлял, пока не зазнобило меня от сырости.
– Довольно трубить, – кричу, – иди-ка сюда. Подходит ко мне весь-то зеленый, в глаза не глядит. Спрашиваю:
– Ты не помнишь, как был Анчар, в ошейнике или так?
– Кажется, – говорит, – в ошейнике.
– Ну, вот теперь все объясняется: если я забыл ошейник снять, то, наверное, он прыгнул в лесу, зацепился за сук и повис, так бывает.
Сережа очень обрадовался, повеселел и говорит:
– Это очень возможно, так часто бывает.
– Вот, – указываю. – иди ты по той тропинке, она тебя в Цыганово приведет, мы там с тобой выпьем, иди туда и потрубливай, все потрубливай, я же буду в лесу ходить и слушать, не викнет ли где-нибудь Анчар на трубу.
– Да ты, – говорит, – возьми рог и сам труби.
– Нет, – отвечаю, – не люблю я трубить, у меня от этого в ушах звук остается, ничего не слышу, а тут надо слушать малейшее.
Оробел он и спрашивает нерешительно:
– А ты сам куда пойдешь? Я показал в сторону, где Анчар лежит. «Ну, – думаю, – деваться теперь ему некуда, сейчас признается».
И вот нет же, говорит:
– В ту сторону я тебе идти не советую, там и деревьев нет, на кусту он не может повеситься.
– Хорошо. – отвечаю, – я вот туда пойду. А ты, пожалуйста, не забывай, все потрубливай и потрубливай.
Как я сказал, что в другую сторону пойду, очень он обрадовался и затрубил, и так ему надо версты три все трубить и трубить.
«Нет, – говорю ему вслед, – на живых началах много бывает чудес, а на мертвых концах чудес не случается: не отзовется Анчар. Оттого настоящий охотник смотрит прямо в глаза и говорит: выпьем, друг, все кончилось».
Да кого он обманывает?
У меня за поясом всегда маленький топорик для всякого случая, отрубил я им конец у сушины, вытесал вроде лопаты и выкопал яму в мягкой земле. Уложил Анчарушку в яму, холмик насыпал, нарезал дерну, обложил. На гари был у меня примечен чертик из обгорелого дерева, в сумерках он очень наших баб пугает, и все зовут его шишигой. Сходил я на гарь, приволок эту шишигу и поставил Анчару памятник.
Стою, любуюсь на черта, а Сережа все трубит, трубит. «Кого ты, Сережа, обманываешь?»
Моросит дождик, мелкий, холодный. С высоких деревьев падают тяжелые капли на малые, с малых – на кусты, с кустов – на траву и с травы – на сырую землю. Во всем лесу шепоток стоит и выговаривает: мыши, мыши, мыши… Но тихо принимает в себя мать-земля все слезы и напивается ими, все напивается…
Стало мне так, будто все дороги на свете в один конец сошлись и на самом конце стоит лесной черт на собачьей могиле и с таким уважением на меня смотрит.
– Слушай, черт! – говорю, – слушай…
И сказал я речь над могилой, и что сказал – потаю.
После того стало мне на душе спокойно, прихожу в Цыганово.
– Перестань, – говорю, – Сережа, трубить, все кончено, я все знаю. Кого ты обманываешь?
Он побледнел.
Выпили мы с ним, заночевали в Цыганове. Охотника этого вы все знаете, у каждого из нас есть такой Сережа на памяти.
Надеясь на вёдро, я вышел из дома в легкой шерстяной толстовке без подкладки и забрался далеко в лес, разыскивая осенних драгоценных вальдшнепов. Незаметно для меня затянулось небо, и начался дождь, сначала мелкий, вроде тумана, пронизывающего холодом, и потом все мокрей и мокрей. Я разыскал себе надежную елку, под ней уселся на сухом корне, выпиравшем из-под земли, и рядом уложил свою милую собаку. Вокруг елки были березы и клены, листопад был в полном ходу, капли дождя постоянно сбивали большие кленовые листья, и они падали с таким подозрительным шумом, что собака то и дело поднимала голову. Я тоже оглядывался вместе с собакой, потому что в этом лесу шалили бандиты. В газетах недавно было опубликовано о двух гражданах из Сергиева, захлестнутых тоненьким ремешком. Слухи об этих бандитах наполнили весь край, и в союзе охотников предупреждали, чтобы ни в каком случае не допускать к себе человека, подходящего обыкновенно под предлогом закурить. Жена, отпуская меня, умоляла не спать в лесу, как я это обыкновенно делаю, и не надеяться на собаку. Так мы следили с собакой за тяжелыми мокрыми листьями, падающими со всех сторон, и мысль вертелась о возможности неприятного выстрела в человека: множество было перебито всякой дичи, но счастливым я считаю себя главным образом за то, что ни разу не приходилось стрелять в человека.
Мало-помалу мы привыкли к шелесту листьев, собака свернулась, заткнула свой озябший нос в теплую развилину задней лапы. Я положил руку на голову собаки, прислонился к стволу дерева и прикорнул. Вдруг нервный ток пробежал по собаке, я сразу открыл глаза и увидел в пяти шагах от себя белку с большим клоком моха во рту. Белка думала – живые мы или мертвые, потому что и я по охотничьей привычке только глазами повел, и собака не вынула даже носа из развилины. Презанятно было следить за зверьком, – вот этими случаями всегда богата охота, и это меня больше всего к ней влечет. В конце концов белка цокнула, махнула на дерево и оглянулась с сучка: мы не погнались за ней, значит, мы были не страшные. Она быстро с сучка на сучок взлетела на дерево, устроила мох в своем гнезде и своим следом отправилась по земле, наверно, за новым клочком своей зимней постели.
Новый шорох в кустах. Собака повернула туда нос и долго смотрела. Шорох не повторился, но мысль опять вернулась к бандитам и возможности стрельбы в человека, вспомнился мне жирный протопоп, наш законоучитель, когда в первом классе гимназии толковал нам заповедь: не убий. Мы спросили:
– А как же на войне?
– На войне, – сказал протопоп, – можно, там прощается.
Но что-то неладное было в лице протопопа, а то почему же помнится так ясно больше чем через тридцать лет.
Постыдного страха перед бандитами у меня не было, но это сопоставление моей охоты по вальдшнепам и возможности чьей-то охоты по мне лишало чувства полной свободы своей в лесу, из-за чего, собственно, и бывает охота. Милая музыка дождя мне стала неприятной, сырость пронизывала насквозь. Я встал, проверил направление по компасу и пошел искать жилье человеческое. К моему счастью, скоро показался овин, и около него была женщина. Я подошел, это была по виду высохшая деревенская вековуха.
– Можно ли, – спросил я, – у вас чаю напиться? Чай, сахар у меня есть, за самовар заплачу.
– Спрошу матушку, – отвечала вековуха.
И удалилась. Скоро пришла старая женщина и сказала мне одно только слово:
– Идите.
Так не бывает у деревенских людей, всякий непременно спросит: «Вы чьи?» Я понял, что эта старуха была совсем убитая жизнью, потеряла даже охоту расспрашивать, и это у старух уже значит последнее… Мне даже подумалось: «Уж не покойник ли в доме, вот-то попал!»
Я почти не ошибся: хозяин дома был живой покойник. Прислонясь спиной к шкафу, на табуретке сидел мужик в неопрятной, раскрытой на животе одежде, с большой черной бородой, с опухшим лицом. Дух от него шел тяжелый. Он не вставал. Ноги были разбиты параличом. Так он сидел давно, с германской войны.