Вновь, как и некогда в Москве, я чувствовала: никого нет, я одна со звуками своими, да этот маленький и крепкий человек, с тридцатью годами славы и муштровки, дисциплины.
И мы не провалились, правда. Слушали нас хорошо, хорошо одобряли – с каждой новой пьесой ощущала я, что за спиною композитора мне как за каменной стеной.
Кухов тоже мне похлопал.
– Ну, уж теперь цари. Прямо живьем возьмут на небо. Маркиза нас расхваливала, благодарила. На ее рыбьем лице выступили пятна красноватые. Меня она звала даже к себе во Фраскати – отдохнуть от жаров Рима.
Когда мы выходили, сэр Генри поцеловал мне руку.
– Это успех, конечно. Очень рад за вас.
И, поклонившись, сел в автомобиль свой, покатил обедать и в театр – до него столько же ему было дела, как и до моего пения.
Через несколько дней в римской газетке появилось описание garden-party с нашим участием – производство Кухова. Все было превознесено, конечно, в стиле рабском и рекламном.
– Вот он, моветон-то где, – Георгий Александрович слегка хлопнул пальцем по газете. – Этими словами или грубо льстят, или клевещут.
– Вам бы хотелось, чтобы все такими барами были, как вы сами, или та маркиза, или Цицерон.
– Нет, это невозможно. И Горацию, конечно, приходилось, proportions gardens[5], петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Жизнь все такая же, как тысячи лет назад. И если мы, сидя в тени башен Trinita, любуемся великим Римом, философствуем о малом и великом, о консерватизме революционности, о моветоне, то поверьте, что во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен в Риме, вот на этом самом месте, несомненно, тоже разговаривали, и, быть может, – много интересней, чем мы с вами.
Не знаю, как мне отнестись к Горацию, и прав он или же не прав, мне безразлично. Сама я пред маркизой не заискивала и была удивлена, когда она заехала и вновь настойчиво позвала во Фраскати. Мне даже что-то ней понравилось: плоское длинное лицо – трогательное в некрасоте своей, преданность высоким интересам, простота и благочестие. Быть может, неудачливость личной жизни – траурное было в ней, истинно вдовье. Она напомнила мне Витторию Колонну. Я приняла предложение.
И вот передо мною глухая, очень темная аллея мелколиственных дубов, где солнце протекало золотыми пятнами по спинам пары худощавых лошадей, везших коляску нашу. Цветник, газоны у фасада, спокойный двухэтажный дом со спущенными жалюзи, урнами и решеточкой по карнизу крыши – залиты светом белого июля. Старичок садовник снял почтительно перед нами с головы каскетку. Лысый лакей в позументах высадил маркизу. Мы вошли в прохладный, благородный и благоуханный полумрак. Мне отвели две комнаты с балконом, и сейчас же подняла я жалюзи, хотелось света и простора: жадные мои глаза его и получили. Серебряною вертикальной струйкой прорезал фонтан весь нежно-голубой, горизонтальный пейзаж Кампаньи, на краю которой, как на краю вечности, миражем мрел, слегка переливаясь в легких струях, Рим. И лишь Сан Пиетро воздымался неизменно – средоточием вселенной.
Над окнами взметнулись ласточки: там были гнезда. Зачертили в синем небе милыми зигзагами – образы света и свободы. Мне все понравилось здесь. Петь могла я, не стесняясь, щебет ласточек, благоухание цветов, плеск голубого воздуха и золотой блеск солнца опьяняли, веселили. Скорей, чем где-либо, я чувствовала тут себя сестрою ласточкам, и немного, кажется, мне стоило бы улететь с ними.
Маркиза прожила со мною две недели. А затем уехала на Искию, я же осталась.
Как будто было странно, почему же я живу на вилле мне мало знакомой дамы, хозяйкой прохожу по ряду комнат с тишиной, зеленоватым полумраком малообитаемого места, одна обедаю в столовой, перед окнами которой цветники раскинули свои узоры – тают в свете ослепительном и легко-белом. Но потом я попривыкла. Ну, хочет так маркиза – ее воля. Я не стану притворяться. Мне удобно здесь, мне нравится, значит – и хорошо.
И эти дни я со спокойным сердцем растворяла утром окна комнаты – навстречу солнцу. Особенно запомнилось одно такое утро.
Уже в постели услыхала визг, стрекотню ласточек над своим окном. Дело оказалось просто, и печально. Вылетая из гнезда – теперь служившего просто ночлегом – ласточка зацепилась лапкой за тесемку; и на ней повисла. Ей сдаваться не хотелось. Судорожно вверх взметывала, кидалась в стороны – и падала. Стайка подруг вилась над нею, стрекоча, но не могла помочь.
С подоконника мне не достать ее. Я пробовала зонтиком, длинной метелкой, ничего не вышло. Ах, как противно! Что же делать, я пила в столовой кофе, и из головы не выходила ласточка, томящаяся на своей ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка садовник, тоже все поохали – но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченье совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела на Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку – ласточка висела неподвижно. Неужели ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?