И еще представилась возможность – в селе Красном, неподалеку, открылся госпиталь. Я поступлю туда.
Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. По-прежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял – потом мы ужинали и ложились спать – с волнением или спокойно, это безразлично.
Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что довольно пустой, легкой жизни. Димитрий подавал мне тройку, и я ехала дежурить в село Красное – в открывшийся там лазарет.
Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах – медленная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из-под ног, и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что ж, борьба борьбой, так, значит, надо.
У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так – до Красного.
В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую – красный дом одноэтажный с окнами огромными – как станция. Рядом церковь александровских времен, деревянная, с колоннами. Обсажена могучими березами.
Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих – и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли и не удивлялись – наоборот, бодростью я заражала.
Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская – сын мельника. Антошку Хрена – рыжего, смешного и почти здорового – у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен – развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.
– Яй – ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыкем норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить и, значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окёпы заволочешь?
На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.
Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.
– Что, Крысан, на войне плохо?
– Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчанье, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был – Кэлка, финн. Контужен, хилый, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу, молились все серьезно, он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.