– Ну, перед отъездом надо посидеть, – сказал отец.
Маркел был уже в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже.
Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.
Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.
– Ну, теперь с Богом…
Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.
– Да смотри, – прибавил – уже по-другому, – чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.
Мы с Андрюшей тоже сели в транспорт и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Димитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.
– Мама, – говорил Андрюша, когда шли назад, – ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…
И как большой, единая моя опора, взял под руку и вел домой.
Но успокоить меня было уже не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. «Ну и не надо поддаваться и слабеть», – я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.
Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный, одинокий. «Никогда, – писал мне, – не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем». Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно, жило во мне и меняло, только в глубине, а не снаружи.
В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла; это вносило грусть и нежность в отношения.
Я много пела. Я мы много были вместе, мы окапывали яблони, яблоки собирали – Маркел с корзиной и снималкой лазил по деревьям, а потом мы приносили отцу лучшие. Вместе нашли ежа. Ездили иногда на станцию, в карфажке двухколесной, и гуляли вечерами в роще. Березы Рытовки и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские, с красной рябиною, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса – все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Кажется, в те дни мы сами были мягче, кротче. Помню, выходя из леса, нашли гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Зачем? Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Галкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревнями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно-печальное, как будто мы навеки с ним прощались. Не оттого ль, быть может, мы так бережно несли гнездо пичуги? Дни нашего гнезда кончались.
Мужики мало верили, что Маркелу предстоит война. У них довольно прочно взгляд установился – на войну идти только им. И Галкино было удивлено, когда по первопутку мы ехали в Москву.
Да, этим самым первым снегом, при порхающих снежинках, я везла Маркела на извозчике, Арбатской площадью, к училищу. Из переулков шли и ехали к приземистому зданию с колоннами – юноши с матерями, сестрами и женами, и одиночки мрачные. Сегодня день приема. Маркел, в высоких сапогах, придерживая чемодан, такой был тихий, грустный и смешно остриженный и так неловко-грузно заседал в санях, что трудно было на минуту допустить, что это воин, и ему придется защищать Россию.
У подъезда отпустили мы извозчика. В двери, хлопавшие поминутно, вваливались молодые люди, отаптывали снег и толкались. Тащили скромные пожитки. Пропадали в здании, гудевшем голосами.
Маркел обнял меня, и я поцеловала мокрые усы, мелькнувшие передо мной глаза, тоскливо-кроткие, я отвернулась, быстро зашагала тротуаром, на мгновенье только обернулась и махнула беленьким платочком своему Маркелу, что казался нынче арестантом.
Началось то время моей жизни, о котором можно вспомнить мне теперь с улыбкой, а тогда я принимала со слезами: время заточения Маркелова и моего вдовства. Время, когда я была – нерв, движение и напряжение. Когда тащила шоколады и устраивала бутерброды, бегала Арбатской площадью на Знаменку – поддерживать, кормить и согревать своего воина, иль арестанта, или школьника.