Выбрать главу

Но они одновременно вынули часы.

— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.

— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…

Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:

— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?

— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…

Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.

— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!

— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.

— Ну, mon brave[188], обними меня!

Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:

— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]

С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:

— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…

— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!

Барон, искавший свою трость, заметил:

— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…

Берясь за ручку двери, Мариан ответил:

— Отполирован агатом…

И вышел. А барон, переступая порог, начал:

— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]

Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:

— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!

Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.

Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.

— Будешь сейчас обедать? — спросила она.

Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.

— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.

Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…

Она засмеялась.

— И нет там Берка Шильдмана!

А потом сказала еще:

— Насчет долгов ты не беспокойся. Продашь своих амуров и трубки, а в случае если этих денег не хватит, я отдам свои. Все, что есть у меня, отдам, а вытащу тебя из этого пекла. Вот притча арабская! Если этак дальше пойдет, ты совсем потеряешь здоровье, наделаешь еще кучу долгов и помрешь — в больнице. Тулек, да ты слушаешь, что я тебе говорю? Чего ты не отвечаешь?

Но он и теперь не ответил, и старуха продолжала:

— А помнишь ты липовую рощу за нашим двором?.. Она и сейчас цела. Стефан не вырубил ее, упаси бог! А помнишь, до чего эта роща хороша, когда за ней солнышко садится?

Теперь тоже где-то садилось солнце, и в комнате начинало смеркаться. В надвигавшемся, еще легком сумраке Клеменсова говорила:

— А помнишь, какие там вечера… тихие-тихие? Весной соловьи поют, осенью свирель играет, в зимнюю пору за стенами божьи ветры летают и шумят… И все там тихо, мирно и… честно!

IV

То, что Мариан сказал Краницкому о своем отце, была правда. Алойзы Дарвид устраивал теперь настоящие оргии труда. Под тяжестью его сгибались, выбиваясь из сил, его помощники и компаньоны, а он более, чем когда-либо, казался неутомимым. Совещания, заседания, балансы, корреспонденция, переговоры с органами власти, сношения с финансовыми и промышленными кругами, банки, конторы, биржа, публичные торги и т. д. и т. д. Во всем этом порядок, очередность, точность, последовательность, благодаря которым грандиозные дела Дарвида шли, как машина с множеством колес, движимых стихийной непреодолимой силой. Даже те, что давно и близко знали Дарвида, были поражены: он перерос самого себя. Все больше становилось людей, смотревших на него, как на редкий феномен природы. Где черпает он эту необыкновенную силу, физическую и умственную? С полудня до глубокой ночи он непрерывно занят делами. Когда успевает он спать, отдыхать? Чего он намерен достигнуть? Чего достигнет? Последний вопрос вызывал в воображении вершины финансового могущества, которое впервые в этой стране подымалось до такой головокружительной высоты. Гигант ума и энергии. Иные говорили: сверхчеловек!

Однако среди огромного количества людей, связанных с Дарвидом сетью самых разнообразных отношений, находились прозорливцы, видевшие в его деятельности в ту пору любопытную загадку, представлявшую какую-то ожесточенную борьбу, причины которой были погребены в сокровенной глубине его существа. Этот стремительный бросок в круговорот занятий и дел, предельное напряжение мысли и энергии, направленных к одной цели, казались теперь проницательным глазам уже не столько жаждой завоеваний и прибылей, сколько ожесточенной борьбой с чем-то невидимым и неизвестным. Одним в этот период жизни Дарвид напоминал человека, который сломя голову бежит изо всех сил вперед, чувствуя, что, если он остановится, чья-то могучая рука схватит его за шиворот. Другие говорили, что он похож на человека, который, спасаясь от заползшего ему в ухо неустанно жужжащего насекомого, прячется на фабрике, надеясь грохотом машин заглушить тихое, но нестерпимое жужжание.

вернуться

186

Прощай, мой дорогой, прощай, будь здоров (франц.)

вернуться

187

Ладно, ладно! (франц.)

вернуться

188

Мой славный (франц.).

вернуться

189

Плыви, мой корабль! (франц.)

вернуться

190

Не покрытый глазурью, дважды обожженный фарфор.