Тут он вспомнил, что уже никогда и никуда не сможет с ней уйти или бежать. Ему частично принадлежало несколько железных дорог, он имел возможность нанять для себя одного сколько угодно поездов, идущих по этим дорогам; где-то на Востоке по огромной реке в клубах пара шли его собственные суда; и в этой столице, и в той, и еще в одном городе сотни людей населяли принадлежащие ему большие дома, — однако эту спящую девочку он не мог увезти ни по суше, ни по воде, ни в один город и ни в один дом. На глаза его, обращенные к ней, набежала едкая влага и каплями скатилась по непрестанно подергивающимся щекам.
Но одновременно на губах его появилась та усмешка, которую называли колючей.
— Что же это? Экзальтация!
Он открыл в себе экзальтацию. Еще несколько дней назад, даже накануне этой ночи, его бы насмешило предположение, что она может затмить его ясный взор и рассудок. Дарвид подумал, что человек иногда для самого себя оказывается удивительнейшей неожиданностью. Под влиянием разных обстоятельств в нем пробуждаются свойства, о существовании которых он никогда не подозревал. Теперь он открыл в себе совершенно неожиданное свойство — экзальтацию. Однако привычки всей жизни и то, что он всю жизнь считал своими непоколебимыми убеждениями, громко заговорили в нем, заставив его засмеяться над самим собой. Неужели он, как поэт, начнет писать элегии на смерть ребенка? Или, как монах, будет предаваться размышлениям о смерти? Убожество! Это слово и раньше не раз уже приходило ему в голову, однако лишь теперь раскрылось во всю ширь. Но, несмотря на это, он не поддастся экзальтации. Нужно взять себя в руки и трезво смотреть на вещи.
Он оторвался от стены, выпрямился, силой воли придал спокойное выражение лицу и взгляду, сделал любезную улыбку и направился к гостям. В эту минуту замолкло пение, и, пользуясь этим, Дарвид с изысканной вежливостью стал здороваться с гостями, пожимая руки и выражая благодарность в немногочисленных, но плавно льющихся словах. Это было началом одного из геркулесовых подвигов, подобных которому он немало совершил в прошлом. Продолжением его явилась та оргия труда, которой он предавался в течение нескольких недель, возбуждая во всех, кто его видел, удивление или любопытство.
Теперь, возвратясь из города и ожидая начала приема, он стоял у окна в голубой гостиной и раздумывал о необычном движении на лестнице, поразившем его, когда он шел к себе. Носильщики спускались вниз, неся какие-то тюки; он не разглядывал их, но ему показалось, что это были картины и что-то еще. Неужели Мариан покидает дом? Может быть. Нельзя предвидеть, что способен сделать этот упрямый, самонадеянный мальчишка. Но что бы то ни было, он не уступит и впредь не позволит сыну вести эту праздную жизнь и совершать безумства, которые стоят таких безумных денег… Впрочем, в последнее время все, не исключая Мариана, стало значительно меньше его волновать. Почему? Он не успел ответить себе на этот вопрос, как услышал позади легкие шаги и шепот:
— Алойзы!
Дарвид оглянулся. Это была Мальвина: она страшно изменилась. Под зачесанными с суровой простотой волосами лоб ее темной бороздкой прорезала глубокая морщина, углы побледневших губ опустились, небрежно заколотые на затылке волосы падали тяжелым узлом на лиф черного, почти монашеского платья. Она стояла в сгущающихся сумерках в нескольких шагах от него. Решившись его окликнуть, Мальвина все же не могла вымолвить ни слова. Белая рука ее, опиравшаяся на маленький столик, дрожала; склонив голову, она робко подняла на него померкший, горестно задумчивый взор. С минуту они молча смотрели друг на друга, наконец Дарвид спросил:
— Чем могу служить?
Вопрос его звучал вежливо и сухо. Несколько мгновений еще Мальвина колебалась или собиралась с силами, затем начала:
— Дня через три я и Ирена уезжаем отсюда. Но я не могу уехать, не поговорив с тобой, Алойзы. Я ждала удобной минуты, сейчас увидела тебя здесь и зашла.
Мальвина снова умолкла. Она была очень взволнована и прерывисто дышала. Дарвид слегка повернул к ней голову; тонкие, резкие очертания его профиля выступали на фоне затканного сумерками окна.
— В чем дело? — спросил он.
Она ответила шепотом:
— Будь терпелив… мне трудно…
И, словно боясь исчерпать его терпение, торопливо и беспорядочно заговорила:
— Нас коснулось общее несчастье… Ты, Алойзы, был так бесконечно добр к нашей бедняжке… Когда мы с Иреной уедем, ты останешься совсем один… Марысь тоже собирается уезжать… поэтому, может быть… только возможно ли это… если б ты мог забыть прошлое… впрочем, я не знаю… простить… если ты захочешь, я и Ирена останемся…
Понемногу она становилась смелее; чувствовалось, что ее вынуждают говорить какие-то внутренние побуждения.
— Я не стану оправдываться перед тобой, Алойзы, или отрицать свою вину… Скажу только, что я не была счастлива и что вина моя причиняла мне много горя. Я хотела сказать тебе, Алойзы, что, может быть, и ты, со своей стороны… ведь ты меня не знал… то есть ты знал мое лицо, глаза, волосы, звук моего голоса, и они тебе нравились, потому ты и женился на мне, но души моей ты не знал и не хотел быть ни ее поверенным, ни защитником. А она не была лишена доброй воли, и в ней теплилась искренняя сердечность… слабая душа женщины, избалованной богатством и бездельем… Но ты же сам это сделал, Алойзы: я была бедной девушкой, но трудилась с высоко поднятой головой, а стала богатой, праздной и… всегда одинокой женщиной. Ты же сам хотел, требовал, чтобы я блистала в свете, представляя твое имя, твою… как ты говорил… фирму…
Мальвина замолкла, заметив его колючую усмешку.
— Кажется, — сказал Дарвид, — в трагической сцене, которую тебе угодно разыгрывать, мне досталась роль злодея…
— О нет! — воскликнула Мальвина, всплеснув руками. — О нет! Я не хотела ни в чем обвинять тебя или упрекать… я не имею права… Только… я думаю, что если все мы в том или ином виноваты и жизнь так печальна и все так… тяжело, то, может быть, лучше нам простить друг друга… не упорствовать, уступить… Так я думаю, и, хотя моя гордость давно уже уязвлена тем, что я вынуждена пользоваться всеми благами, принадлежащими тебе, я уступлю и буду ими пользоваться, хотя давно уже единственное, чего я хочу, — это уйти, удалиться от света, скрыться навсегда где-нибудь в глухом углу…
Голос ее дрожал от сдерживаемых рыданий, но она подавила их и закончила:
— Я откажусь от этого желания и останусь, если… — ты только захочешь этого, если можешь… не презирать меня…
Профиль Дарвида все резче выделялся на фоне потемневшего окна; помолчав минуту, он ответил:
— Не могу. Мне очень жаль, но для героя христианского романа у меня нет данных. Тебе предоставляется полная свобода действий. Криничная уже перешла в собственность твоей дочери… Можешь вместе с ней «скрыться в этом глухом углу», где я не стану вас поздравлять с приятным времяпровождением, или остаться здесь и жить попрежнему, что мне было бы гораздо понятнее, но ни в коем случае…
Дарвид вдруг оборвал на половине фразы и замолк.
Разговаривая с этой женщиной, он чувствовал, как подступает к горлу клубок змей и душит его, но в то же время в мозгу его всколыхнулись какие-то воспоминания, зовы, как бы эхо чего-то далекого. Их пробуждало лицо этой женщины, изменившееся, увядшее, но все то же лицо, на которое он когда-то смотрел с наслаждением; пробуждал ее голос, всегда его пленявший чарующим звучанием…
Голова его поникла, как будто сверху ее пригнуло что-то невидимое. Простить? Но к чему это приведет? К идиллии? Гармонии? К возвращению в лоно семейного счастья? Глупости!
Этого уже никогда не будет. На свете существует лишь одна несомненная и непреложная истина: факт. Факт был, и нет такой силы, которая могла бы его изгладить. Все остальное — экзальтация! Подумав, он промолвил холодно и раздельно:
— Ни в каком случае ни мои чувства, ни наши отношения измениться не могут.
Мальвина крепче оперлась на стол и еще ниже склонила голову; у нее тоже мелькнула мысль о возвращении в лоно семьи, но на положении уважаемой женщины, которое она могла бы заслужить раскаянием и покорным подчинением воле оскорбленного ею человека.