Ежи, тронутый искренностью Кулеши, а может быть, жаждая высказать, наконец, то, что его удручало, продолжал:
— Как я любил эту девушку, как она растерзала мне сердце, сама показав, что не стоит моей любви; сколько раз за эти дни она мне являлась — во сне и наяву, утром и ввечеру, появлялась и рассеивалась как марево, оставляя меня в скорби и тоске, — это знаю только я один и никому об этом рассказывать не стану: и трудно мне и незачем…
Действительно, даже по голосу его можно было понять, как трудно ему было говорить об этом. Он умолк и, только собравшись с духом, продолжал:
— Именно потому, что она оказалась недостойной моего сердца и что сам я стыжусь своей слабости и этой обманутой любви, я, наверно, скоро бы исцелился от тоски и никогда бы не стал предаваться отчаянию… Но того, что я испытал из-за ее родных и особенно братца ее, я вовек не забуду, словно в сердце мне въелась ядовитая змея. А если они честного человека не ставили ни во что и отшвырнули меня как грязную тряпку, то, должно быть, и другие так же думают и готовы так же поступить. Тогда чего ради мне стараться работать, чего-то добиваться? Принеси я хоть звездочку с неба, все равно ничего бы я на земле не изменил и сам не избег бы унижения!
Он махнул рукой с глубоким отвращением; гнев его прошел, но его охватило мрачное и тягостное уныние.
Кулеша тоже расстроился и, качая головой, о чем-то грустно размышлял.
— Послушай-ка, Ёжи, — начал он, — это не совсем так, как ты думаешь. Не одна была причина тому, что тебя отвергли, а две, и, пожалуй, вторая для них важнее первой. Я ведь тоже родом из шляхетского околотка (из Кулешей я, под Лидой), оттого и знаю и предрассудки их и жадность. Сам я, слава богу, от них избавился, но это потому, что я смолоду ушел в люди, не из одной печки хлеб едал и немало горя хлебнул, а людского величья, как и низости, я столько насмотрелся, что теперь одного только бога и почитаю великим… А люди все под богом ходят — и маленькие и возвеличившиеся, равно все слабы и грешны и должны свой крест нести…
Он умолк и в раздумье шмыгнул носом, а Ежи впервые остановил на нем взгляд, внимательный и несколько удивленный.
— Вот видишь ли, — продолжал Кулеша, — они тебя оттолкнули не только по причине своих предрассудков — из-за твоего происхождения, но, главное, потому, что у тебя земли нет…
— У меня голова есть и руки! — вскричал Ёжи.
— Я это признаю, — согласился Кулеша, — а для них и самый высший почет, и вся радость, и всяческое благополучие — всё только в земле. И ведь не скажешь, что на дне этого сосуда нет ни крупицы истины. Земля — она так хороша и драгоценна, что рядом с ней все алмазы на свете ничего не стоят. Она исцеляет человека от забот о бренном его теле и от всякого страдания души. Земля — она мать: иной раз и посечет, а чаще приласкает и всегда накормит…
Он расчувствовался, восхваляя мать-землю, утешительницу и кормилицу. То же биение крови, которое испокон веков отдавалось в сердцах людей в родных его Кулешах, после стольких лет вдруг зазвенело в его висках и увлажнило глаза. С минуту помолчав, он продолжал:
— Это истина, но опять-таки знаю по собственному опыту, что, и не имея земли, можно прожить свой век, предназначенный богом, честно и в благоденствии. Когда мы с Теофилей поженились, я был гол как сокол, да и у нее было столько приданого, что впору хоть кошке на хвосте унести. Вот, как ты теперь: голова и руки были у меня — и все; да еще великое рвение к работе и самолюбие: не хотел я пропасть как собака, аккурат как и ты теперь. Правда, всяко у нас бывало, иной раз и очень туго приходилось, но, как говорится, конец делу венец, а к какому концу я пришел, ты сам видишь. Несчастливым я себя не считаю, равно как и бедным, а напротив, даже богатым, потому что я никому ничего, не должен и ничьей обиды у меня на совести нет, а хлеба у меня столько, что могу поделиться с тем, кто бедней меня, да еще и не с одним! Земли я, правда, так и не приобрел, но хоть и на чужой живу, а скотинки у меня больше ста голов, тысяча овечек, двенадцать упряжных лошадей, а всякой прочей утвари, необходимой в хозяйстве, и не сочтешь… Найдутся и кое-какие денежки, хоть и небольшие, но на первый случай хватит! Слава богу! Шесть душ детей господь нам оставил, троих старшеньких у нас отняв… Иные жалуются, что с детьми трудно, а я им рад… Слава богу! Девушки выросли одна краше другой, старший сынок в школу ходит и усердно учится, младший еще карапуз, но я так надеюсь, что и он не принесет мне горя… Слава богу!
Вся его светлая, жизнерадостная натура выказалась в широкой улыбке, которой просияло его лицо. Смеясь, он похлопал Ёжа по плечу:
— Так и с тобой будет, голубчик! Так и с тобой будет! Брось тосковать, не ной, а засучи рукава и принимайся за работу. Ныть только бабам под стать, да и они, хоть и ноют, а и еще кое-что делают. Вот и моя вечно охает, а как при этом трудится — ого!
Ёжа этот разговор, видимо, сильно занимал.
— Должно быть, вы правы, — сказал он, — и если можно поднять дух у человека, впавшего в уныние, и рассеять его сомнения, то лучше вас этого никто не сделает.
— Чего же ты надуваешься передо мной, как индюк, и сторонишься нас, как дикий вепрь? — с торжествующим видом засмеялся Кулеша.
Но Ёжи не отвечал. Его задумчиво опущенные глаза загорелись мрачным огоньком.
— Эх! — внезапно вскричал он с яростью. — Если б мог я отомстить им за свою обиду, кажется, избавился бы я от ядовитой змеи, что гложет мне грудь! Уже несколько раз я был готов ехать к Осиповичу в Толлочки и пустить ему пулю в лоб, но, во-первых, я не хочу стать убийцей, а во-вторых, она, чего доброго, подумает, что хоть и сменяла меня на другого, а все равно дороже мне и моей совести и свободы… Если б я мог придумать такой способ… чтоб показать, что я не хуже, а лучше их и что нужны они мне, как прошлогодний снег…
Глаза у него пылали, он весь кипел и, отломив от дерева сухую ветку, с такой силой ударил ее оземь, что она разлетелась вдребезги. Кулеша, пряча улыбку под усами, искоса поглядел на него и как бы вскользь сказал:
— Ну, что ж, клин клином вышибают… влюбись в другую и…
Он хотел еще что-то сказать, но с видимым усилием удержался. Скрывать свои мысли и о чем-то умалчиватьь всегда ему стоило большого труда. Ёжи побледнел, вспышка его прошла, и он снова с отвращением передернул плечами.
— Я уж не знаю, бывает ли вообще на свете настоящая любовь или вое это обман, — проговорил он чуть слышно.
— Вот дурень! — взорвало Кулешу, и по тому, как он вытаращил глаза и замахал руками, видно было, что уже ничто на свете не могло его удержать.
— Ну; как же не дурень, если из-за кучки болванов ты сторонишься всех люден, а из-за неверности одной легкомысленной вертушки презираешь всех женщин и их любовь?! Так вот же назло тебе скажу… да-да… назло, чтоб устыдить тебя… А может, есть на свете такой шляхтич, который бы с радостью отдал за тебя свою дочь, и, может, есть и такая панна (да еще получше той), которая бы питала к тебе верную и преданную любовь, если бы… если бы ты не был такой дурак!
Он запыхался и умолк, впав из горячности в уныние. Теперь он уже сожалел о том, что сказал: так далеко заходить в разговоре с Ежем он не собирался и не хотел. Однако, так всегда с ним бывало: что на сердце и на уме, то и на языке, и, хоть он теперь его прикусил, да поздно… Поздно, потому что Ежи сразу понял смысл его слов и даже не удивился, только окинул его долгим внимательным взглядом. Уже и прежде он кое-что замечал и кое о чем догадывался и потому не удивился теперь, но его охватило сильное и очень заметное волнение. Он растраганно смотрел на Кулешу, и лицо его выражало умиление и глубокую благодарность. Но не успел он и слово вымолвить, как сзади послышался глухой стук копыт по снегу; Он оглянулся и с криком: «Мама!» бросился к саням, запряженным в одну лошадь.
В санях, укутанная в платки и шали, сидела сгорбленная женщина. Было это уже во дворе усадьбы, и, когда сани, подъехав к флигелю, остановились у крыльца, Кулеша, стоявший в стороне, увидел, как Ёжи, обняв женщину, вынес ее, словно перышко, из саней, а потом долго и крепко тряс руку подростку, правившему лошадью. Лицо его сияло радостью, и, казалось, он совсем позабыл и о Кулеше и о бывшем у них разговоре.
Кулеша отправился к себе и в столовой застал в сборе всех своих детей. День был воскресный, и Аврелька, как-то сиротливо забившись в тот самый уголок, где вчера разговаривала с отцом, читала какую-то книгу в старом переплете; Ант^к, положив ей голову на колени, спал, а Каролька и Зоська, перешептываясь и хихикая, не то собирали на стол, не то били баклуши. Из кухни через запертую дверь доносился плаксивый голосок Кулешовой вместе с запахом жареного сала и свежего теста. Едва войдя, Кулеша потянул носом и по запаху сразу определил гречневую бабку со свининой. Он улыбнулся.