Чувствуя себя победительницей, Салюся с удовольствием принимала сыпавшиеся на нее комплименты. Радостным оживлением и кокетством веяло от ее лица, взглядов, каждого движения.
А с таким красивым и остроумным парнем, как этот Адась Струпинский, и правда, весело пошутить. К тому же он прослыл страшным ветреником и уже многим барышням в околотке напрасно вскружил головы, тем больше чести и удовольствия вскружить теперь голову ему! А что он уже совсем потерял голову, она видела и была уверена, что если б не обручение с Цыдзиком, он немедля бы к ней посватался. И все же, как ни весело было в этой компании, ей вдруг вздумалось хоть на минуту ее оставить. Мысль эта неожиданно пришла ей в голову, когда она, сидя за прялкой у длинной печки, перекидывалась шутками и пересмеивалась с подружками и молодыми людьми. Почему-то вдруг, в самом разгаре веселья, она подумала: «Хватит с меня! Не надо мне их! Сбегаю-ка я лучше к Габрысю!» Она вскочила из-за прялки и выбежала на крыльцо, но эти льстивые озорники опять ее развеселили и насмешили. Тем не менее, когда Струпинский уж слишком крепко сжал ей руку и слишком нагло посмотрел ей в глаза, она покраснела, ударила его по руке и, вырвавшись, бросилась стрелой к Габрысю. Плетень, отгораживающий его усадьбу, не был для нее препятствием; она переправилась через него тем же способом, что и в детстве: перескочила, как серна. Только оборки городского платья, не вполне приспособленные для лазанья через забор, зацепились за что-то и на минутку открыли надетую снизу домотканную клетчатую юбку. Салюся нагнулась и обеспокоенно стала осматривать оборки: не разорвались ли, чего доброго. Со дня своего возвращения из города она ходила только в городских платьях, которых у нее было два: одно ей подарила Коньцова, а другое она справила себе сама на деньги, вырученные от продажи ковриков и одеял, которые соткала собственными руками. Если уж выходила она за богатого, то можно себе позволить такую роскошь и сносить эти платья еще до свадьбы. Нередко, надевая их и повязывая новые ленты на шею, она думала, что теперь эти тряпки только и остались ей в утеху, так нечего их и беречь. Всякий раз, когда Салюся думала об этом, слезы навертывались у нее на глаза, но, пока она застегивала крючки и завязывала банты, они высыхали.
Подходя к избушке Габрыся, она замедлила шаг, прислушиваясь к доносившемуся оттуда неустанному, равномерному стуку.
— Габрысь сечку режет!
Действительно, в полутемных сенях Габрысь, без кафтана, в холщевой рубахе, стоял у станка и, упираясь босой ногой в планку, одной рукой подвигал вязанку соломы, а другой рубил ее большим! ножом с деревянным черенком. Из-под ножа желтым ливнем сыпалась мелко нарезанная солома. На лбу его выступили капли пота, а черные усы топорщились над выпяченной от усилия губой и торчали между ввалившихся щек, словно пучок жесткой щетины. Вдруг за спиной его зазвенел свежий, звонкий голосок:
— Что это вы, Габрысь, не оденетесь поприличней, хоть и при резке сечки? Босиком, волосы растрепаны, рубашка расстегнута — будто какой нищий! Фи!
От смущения он выронил солому и нож и, как мальчишка, пойманный на месте преступления, стоял перед ней, опустив руки и потупив голову. Она, еще возбужденная шутками и комплиментами, от которых только что убежала, не сводила с него блестящих глаз; потом подошла ближе, откинула с его лба мокрые от пота волосы и завязала тесемки у ворота. Салюся очень любила Габрыся и любила тем сильней, чем больше люди презирали его, называя глупцом. Подчас ей становилось его жалко, что он такой бедный и одинокий, а подчас она и сама подшучивала над ним и смеялась, когда он, как, например, теперь, стоял, как жердь, весь красный, с повисшими руками и таращил на нее глаза, растерянно улыбаясь. Голос у него всегда был глухой и тихий — не то от робости, не то с непривычки разговаривать. Наконец он тихо, как обычно, спросил:
— Что, Салюся, зачем-нибудь я понадобился вам?
— Да нет же, просто мне захотелось вас проведать, а заодно уж и спрошу: дадите вы мне свой горшочек мирта на венок и букетики?
— Вы бы зашли в горницу да посмотрели его, а я за вами следом приду.
Повернув деревянную задвижку, она толкнула низкую дверь и вошла в горницу; сразу же ее обдало, словно волной, пряным запахом герани и гелиотропа. Запах казался тем сильней, что горенка была совсем маленькая. У стены стоял широкий топчан с сенником, покрытый домотканным одеялом, поверх которого лежала большая чистая подушка; над ним висела скрипка и рядом с ней несколько ярко размалеванных картинок. Кроме этого топчана, ветхого стола, на котором стояла лампа и стопка потрепанных книг, лавки и двух или трех стульев, больше ничего в горнице не было, да вряд ли и могло бы поместиться. Узкая дверца с высоким порогом вела в кухоньку, где еще топилась печь и у огня стояло два горшочка. Единственной роскошью этого тесного, убогого жилья было два больших окна, сверкавших чистотой, а единственным его украшением — стоявшие на окнах цветы. Да й их-то было немного: горшок отцветающей пеларгонии, весь в цвету гилиотроп, пышно разросшаяся герань и две мирты, которые уже не помещались на окне и стояли на лавке перед ним. Солнечные лучи пробивались сквозь зеленую! листву и лились на глиняный пол крупным золотым дождем. Тишина тут стояла ненарушимая; лишь изредка потрескивал в кухне огонь, да из усадьбы Осиповича доносился приглушенный расстоянием мерный стук цепов.
Салюся, улыбаясь, стояла в широкой полосе света, струившейся из окна; обеими руками она держала горшок с гелиотропом, вдыхая всей грудью аромат его мелких бледных цветов.
— Понравился вам мой гелиотроп? — послышался сзади глуховатый голос, — так вы возьмите его себе на новое хозяйство.
Габрысь стоял за ней, уже в кафтане и сапогах с отваливающимися подметками.
— Что же вы не посмотрите мирты?
— Ах, правда! У вас теперь уже два, а прежде был один!..
Бережно касаясь пальцами мелких миртовых листочков, Габрысь, улыбаясь, ответил:
— Два у меня; тот, что постарше, я посадил девять лет тому назад. Вы еще тогда были маленькая, а я и подумал, что он как раз к тому времени вырастет, когда вы будете замуж выходить. А потом, годика три назад, я посадил второй, чтобы вам хватило и на свадебный венок и на букетики для дружек.
— Так вы нарочно для меня их растили?
— А как же! — ответил он с таким удивлением, как будто предполагать, что могло быть иначе, было неслыханной дичью.
Салюся вертелась по комнате и безумолку щебетала:
— Красиво тут у вас, тесно, а красиво, потому! что чистенько и очень хороши цветы. А почему вы себе каких-нибудь птичек не заведете, щеглов или чижиков? Вот весело бы было, если б они чирикали среди зелени.
— Не могу я, жалею их, — отвечал Габрысь. — Птицам в клетке — мука страшная. Да и к чему? У меня под крышей зимует видимо-невидимо воробьев; я им сыплю из окна высевки… Как посыплю, они тучей налетают и давай зернышки в мякине отыскивать, да хватать, да отнимать друг у дружки — потеха! Почти как люди! Наедятся — и улетают, а может, потом в своих гнездышках потаенных благодарят руку, их напитавшую.
Салюся, нюхая мохнатые листья герани, засмеялась.
— Ну, так воробьи лучше людей. Люди-то, кажется, никогда вас не благодарят за то, что вы ради них разорились. Слыхала я, братец вас и не навещает, а племяннички еще и насмехаются над вами! Правда это?
— Правда! — ответил он и махнул рукой, но заметив, что она отвернулась от цветов, поспешно напомнил:
— Вы еще моих собачек не видели.
Он отворил дверь в сени и кликнул:
— Саргас! Вильчек!