Две лохматые дворняжки влетели в горницу и, весело виляя хвостами, стали увиваться вокруг его высоких порыжевших сапог. Салюся стала звать их к себе, особенно Саргаса: это был старый пес, с которым она проказничала, когда еще была подростком. А Габрысь, должно быть, снова что-то вспомнив, воскликнул с необычной живостью:
— Голуби у меня прекрасные… белёшенькие, как снег… Хотите поглядеть? Я мигом принесу.
Видно было, что он жаждал показать ей все свои богатства, развлечь и потешить ее всем, что имел и любил.
С проворством юноши он выбежал в сени, и тотчас послышались его тяжелые шаги по лестнице, ведущей на чердак. Между тем, Салюся, продолжая осматривать горенку, остановила взгляд на скрипке, висевшей над постелью. Вскочив на топчан, она сняла ее со стены и ударила смычком по струнам. Раздался резкий, пронзительный звук, Салюся звонко расхохоталась. Вошел Габрысь, неся в обеих руках белого голубя; увидев ее со скрипкой в полосе света, падавшего из окна, он застыл на пороге с разинутым ртом, подняв на нее восхищенный взор. Но она уже соскочила на пол и, бросив скрипку на постель, очутилась подле него.
— Ах, какой прелестный голубок, какой милый! — восклицала она, целуя пунцовыми губками клюв спокойной ручной птицы. Нежно касаясь рукой белоснежных перышек, она опустила! голову, и тогда упавшие косы ее коснулись низко склоненного лица Габрыся. Вдруг она подняла глаза и, встретившись с его глазами, сразу затихла. С этого длинного исхудалого лица, изборожденного мелкими морщинками, на котором топорщился пучок жестких усов, на нее смотрели молодые черные глаза, огневые глаза Осиповичей, но теперь в них были нежность и глубокое волнение. Над этими глазами, на морщинистом лбу то выступали, то снова исчезали красные пятна. Салюся притихла, оставила голубя и, отойдя в сторону, села на лавку у стола, подперев голову рукой. Она вдруг загрустила, но совсем, совсем не оттого, что заметила необычное выражение на лице Габрыся. Ей и в голову не пришло отгадывать, что он думал или чувствовал, когда смотрел на нее с таким волнением. Да что он там мог особенного думать или чувствовать? Взгрустнулось ей оттого, что в эту минуту глаза Габрыся напомнили ей другие глаза, оставшиеся, как ей казалось, в далеком прошлом. То же самое с ней бывало всякий раз, когда она слышала громкий смех двоюродного брата, который — надо же случиться! — был так похож на смех человека, тоже оставшегося в далеком прошлом! Подобные случайности происходили с ней нередко. Иной раз кто-нибудь скажет слово, сделает какое-то движение, посмотрит на нее необычно — да что: иной раз ветер повеет, нахмурится небо, лампа замигает — и вот ей уже вспомнился он, или какой-нибудь разговор с ним, или даже минута, которую они вместе провели, тоже навеки канувшая в прошлое.
Габрысь выпустил голубя в сени и только было хотел подойти к Салюсе, как на кухне кто-то закряхтел и протяжно застонал:
— Габрысь! Дай травки! Ох, господи, господи! Так тут и помрешь без капли воды! Габрысь, да побойся ты бога, что ж ты меня бросаешь, даже горшочка с настойкой не допрошусь… Габрысь! Ох-ох-ох-ох!
Он уже скрылся в кухне, и через узкие дверцы было видно, как он кому-то поспешно подавал какой-то горшочек, и было слышно, как он кому-то тихо сказал несколько слов. Но вот воркотня и стоны затихли, Габрысь вернулся в горенку и сел на топчан.
— Тетка заболела? — спросила Салюся.
Он кивнул головой.
— А вы ухаживаете за больной?
Габрысь не ответил. Он смотрел на нее, но уже не так, как за минуту до этого: пристально и тревожно. Теперь, когда она перестала весело щебетать и, нахмурясь, сидела в задумчивости, подперев голову рукой, видно было, как она изменилась. Ее личико, свежее как майская роза, слегка осунулось, и под глазами легли темные круги. Словно тень или легкая дымка затмила блеск ее цветущей, прекрасной юности; алые губы побледнели и были печальны. Она молчала, уставясь в землю. Габрысь тихо спросил:
— Что это вы загрустили?
Тогда она закрыла руками лицо и зашептала:
— Если б вы только знали, как мне порой тяжко, тяжко, тяжко!..
Салюся умолкла, а Габрысь, тоже приуныв, не сводил с нее глаз.
— Порой мне бывает и весело, я даже радуюсь… Шутка ли? На такое хозяйство итти, со всеми жить в ладу, от всех видеть уважение… А то вдруг подумаю: пропади они пропадом, ведь это из-за них я стала такая несчастная, такая несчастная!
Она схватилась за голову и вскочила с лавки.
— Не надо проклинать… — робко начал Габрысь, но Салюся его не слышала, она была вся в огне, глаза ее пылали гневом.
— Не хочу я его, не хочу, не люблю его, ненавижу… — кричала она и, стиснув руку, стукнула кулаком по столу.
— Кого? — в ужасе пролепетал Габрысь.
— Да его, Цыдзика этого… провалиться бы ему сквозь землю, прежде чем он приехал сюда со сватом… молокосос, сопляк, рохля… Когда он ко мне подходит, мне так и кажется, что это слизняк ползет, я даже платье отодвигаю, чтобы он не дотронулся…
Задыхаясь от волнения, она повернулась к окну и заломила руки. Габрысь, вытянув шею, с минуту сидел, разинув рот и испуганно вытаращив глаза; наконец он с тревогой заговорил:
— Как же это?.. Что же это получится? Ведь он ваш муж будет…
— Ну, это еще неизвестно! — вскинулась она и, круто отвернувшись от окна, продолжала:
— Получить бы мне о нем хоть бы какую-нибудь весточку, хоть что-нибудь услышать о нем! Боже мой, боже, как я жду приезда Коньцовой… Она, должно быть, завтра или послезавтра приедет! Я так ее жду, как никогда еще никого не ждала!
— А зачем вам Коньцова понадобилась?
— Глупый вы, Габрысь, ничего не смыслите! Наверно, она что-нибудь знает о нем, может, и видела его, может, он приезжал к ней узнать, что же такое сделалось со мной и с нами обоими… Ох, да что ж это сделалось, что сделалось? Я и сама не понимаю и не знаю…
Заломив руки, она устремила в пространство неподвижный взор, словно стараясь постигнуть тайну своей судьбы и своей скорби. Морщинки избороздили ее гладкий, как мрамор, лоб, и скорбно опустились книзу уголки ее маленького рта.
Габрысь сжал голову обеими руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно шептал:
— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Что же это будет? Что же это будет?
Вдруг он вскочил, бросился на кухню и через мгновение вернулся с каким-то горшком, из которого торчала деревянная ложка; поставив его на стол, он принялся робко упрашивать Салюсю:
— Может, вы покушаете бобов… Покушали бы, право… прежде-то вы очень бобы любили… Ну, покушай хоть немножко… Помнишь, маленькой ты часто ко мне ходила поесть бобов? Ну, поешь-ка теперь, поешь!
— Не хочу! Не приставайте вы ко мне со своими бобами! — передернув плечами, заворчала Салюся и с надутым видом села на лавку. «Однако, — думала она, — правильно люди говорят, что он глупый. Пришло же ему в голову бобами меня потчевать, когда мне так грустно, так грустно, так худо! Я ведь знаю, что у Цыдзика не бобы, а какие вздумается, такие и буду лакомства есть, а все равно мне так грустно, так худо…»
Между тем он с минуту подумал, потом тихонько, словно крадучись, подошел к окну, стараясь не шаркать своими рваными подметками, сорвал несколько цветущих веток гелиотропа и подошел с ними к Салюсе.
— Так, может, вы цветочки себе приколете к волосам? Приколите, сделайте милость, очень хорошо пахнут. Верно, вам без зеркальца не приколоть? У меня есть осколочек, я мигом принесу.
И он уже готов был бежать за осколком зеркала, когда она встала и, подняв над головой сплетенные руки, проговорила:
— Не хочу я цветка, не хочу зеркала, ничего не хочу… пойду домой…
Она ушла, и не подумав с ним проститься, а он не удерживал ее и, словно окаменев, стоял посреди комнаты с ветками гелиотропа в руках. Из задумчивости его вывели стоны и брюзжание на кухне.
— Габрысь! Ох-ох-ох!.. Побойся ты бога! Что ты горшки не отставляешь от огня? И ложки теплой похлебки с тобой не поешь! Габрысь!.. Верно, зазевался где-нибудь, вот дуралей, разиня! Ох-ох-ох! Габрысь, дай хоть настоечки попить!
Час спустя Салюся поехала с Панцевичовой в местечко за какими-то еще покупками к свадьбе, а когда под вечер вернулась, несколько девушек и кавалеров пришли ее звать на гулянку.
Разрумянившись от езды, она с довольным видом показала девушкам новые покупки, но от гулянки отказалась, отнекиваясь лишь затем, чтоб покуражиться и заставить себя упрашивать. Никогда раньше ее так не любили в околотке, как теперь, и никогда у нее не было столько подружек и обожателей. Случались ей и прежде кое-какие партии — и не плохие и не очень хорешие, но ни брату, ни сестрам, ни ей самой они не приходились особенно по вкусу, так что она их отвергла. Находились и прежде вздыхатели, которые давали ей понять или прямо в глаза называли ее прелестнейшей панной в околотке и на много миль окрест говорили, что она достойна самой счастливой участи и что рядом! с ней ни одна даже очень богатая панна ничего не стоит. Но никогда это не бывало так подолгу и с такими, как теперь, людьми. Теперь ей просто цены не было. Адась Струпинский простить себе не мог, что Цыдзик его опередил, и изливал свое отчаяние перед Панцевичовой; Юзик Лозовицкий и еще несколько молодых людей всякий раз, слыша о ее обручении, мрачнели как туча и даже втихомолку грозились когда-нибудь пересчитать ребра этому молодчику, который у них из-под носа увозит такую панну. Константы следил за победами сестры с великим удовольствием и, подбоченясь, смеялся во все горло: