Лицо Ирены, чуть сухощавое и удлиненное, было попрежнему неподвижно, а бледность лишь подчеркивала его холодное выражение. Только с каждой минутой тяжелели от усталости ее опущенные веки. Всякий раз, когда она проходила мимо освещенных солнцем окон, шпилька, воткнутая в узел волос на темени, вспыхивала мгновенным ярким блеском.
Наконец дверь из кабинета Мальвины открылась, и показался Краницкий, совсем иной, чем он был, когда явился сюда. Он шел, ссутулясь, понурив голову, с красными пятнами на щеках и резкими морщинами на лбу.
Судя по его виду, он только что плакал. Даже усы его уныло свисали на тщательно выбритый подбородок. Ирена остановилась и, опустив руку с книгой, смотрела на него. Краницкий ускорил шаг и, схватив ее руку, тихо и быстро заговорил:
— Нет человека несчастнее меня! Я был недостоин столь великого блага, как… как… дружба вашей матери, и потому лишился ее. Je suis fini, complétement et cruellement fini![20] Прощайте, панна Ирена… Столько лет! Столько лет!.. Я всех вас так сильно, так искренне любил! Меня называют старым романтиком. Да, это так. Я страдаю. Je souffre horriblement[21]. Желаю вам всякого благополучия. Возможно, мы уже никогда не увидимся. Возможно, я уеду в деревню. Прощайте. Столько лет! Столько лет! Oh Dieu![22]
Он ушел, еще сильнее ссутулясь, с покрасневшими веками, а на лице Ирены отразилось необыкновенное волнение.
— Значит, так! Значит, так! — прошептала она и, взметнувшись, как птица, быстро и тихо, как птица, пролетела гостиную. Невидимые крылья несли ее к запертым дверям кабинета. Но, когда она вошла к матери, движения ее уже были, как всегда, спокойны и изящны, только глаза с тревожной заботливостью вглядывались в женскую фигуру, сидевшую в глубоком кресле с закрытым руками лицом. Мальвина плакала тихо и горько; беззвучные рыдания судорожно сотрясали ее плечи, и они клонились все ниже, как будто давила их незримая тяжесть.
Ирена неслышно скользнула по комнате, принесла из соседней спальни флакон, вылила несколько капель на ладонь и осторожно смочила виски и лоб матери. Мальвина подняла лицо, искаженное ужасом. Можно было подумать, что в эту минуту она испугалась дочери, но Ирена совершенно обычным, спокойным тоном сказала:
— На тебя всегда вредно действует бессонница. Опять эта несносная мигрень!
Мальвина ответила слабым голосом:
— Да, мне немножко нездоровится.
Она встала и попыталась улыбнуться дочери, но только дрогнули ее бледные губы и опустились веки, распухшие от слез. Стараясь идти уверенным, ровным шагом, она направилась в спальню.
Ирена двинулась за ней.
— Мама!
— Что, дитя мое?
Губы Ирены беззвучно шевелились; казалось, сейчас из них вырвется вопль, но сорвались только глухо прозвучавшие слова:
— Может быть, принести тебе вина или бульону?
Мальвина отрицательно покачала головой и, пройдя несколько шагов, оглянулась.
— Ира!
Дочь уже стояла перед ней, но теперь Мальвина в свою очередь не могла вымолвить ни слова. Склоненный лоб ее медленно заливал румянец, наконец она тихо спросила:
— Что… отец твой дома?
— Несколько минут назад я слышала, как он уехал.
— Если, возвратившись, он пожелает меня видеть, скажи, что я его жду.
— Хорошо, мама.
В дверях она снова обернулась:
— Если кто-нибудь другой… не могу!
Стоя в нескольких шагах от матери в чопорной позе одетой по моде барышни, Ирена ответила:
— Не беспокойся, мама. Я не отлучусь отсюда ни на минуту и не допущу, чтобы кто-нибудь нарушил твой покой. Даже отец… если он пожелает тебя видеть; может быть, лучше завтра!
— Ох, нет, нет! — вдруг с жаром вскричала Мальвина. — Напротив, как можно скорее… попроси отца и предупреди меня… как можно скорее!
Ирена ответила:
— Хорошо, мама!
Мальвина закрыла дверь, прошла несколько шагов и упала на колени перед своим великолепным ложем. В этом уголке между креслами, обитыми оранжевым узорчатым шелком, и пышной постелью, убранной батистом и кружевами, она заломила руки и, высоко вскинув их, тихо простонала, почти рыдая:
— Боже! Боже! Боже!
Дарвидова принадлежала к тем слабым женщинам, которым, как воздух, нужна преданная любовь: без нее они не могут жить и заражаются ею, не сопротивляясь. В холодной пустоте богатых гостиных она не могла противиться такой любви и давно уже, много лет назад, поддалась ей, почувствовав себя особенно слабой, когда на нее повеяло весенним дуновением юности, проведенной вместе с человеком, готовым пасть к ее ногам. Уже тогда, в самом начале, любовь эта камнем легла ей на душу, и тяжесть эта все возрастала, по мере того как шли годы и подрастали дети. Ни на минуту она не считала себя героиней драмы. Напротив, думая о себе, она всегда повторяла, краснея от стыда: «Слабая! Слабая! Слабая!» — и давно уже к этому слову присоединилось другое: «Преступная…» Она была слаба, однако сегодня нашла в себе, наконец, силы разрубить один из узлов той сети, которая так гадко опутала ее жизнь. Скорей бы разорвать и второй, а потом погрузиться в далекий от светского блеска бездонный мрак одиночества, наполненный только ее беспредельной скорбью! Понемногу в голове ее назревало решение. Она хотела как можно скорее поговорить с Дарвидом и не сомневалась, что и он вскоре этого потребует. А дочери? Что же? Разве не лучше, чтобы она ушла от них, скрылась с их глаз?..
Ирена придвинула к окну столик, на котором стоял ящик с красками, и с сосредоточенным видом принялась подправлять на куске голубого атласа букет роскошных цветов. То были хризантемы, раскрывшие, словно для мистических поцелуев, белоснежные и огненные лепестки. Глубокая тишина царила в доме, и лишь спустя долгое время из дальних комнат донесся звон стекла и фарфора, а показавшийся в дверях кабинета лакей доложил, что завтрак подан. Ирена подняла голову, склоненную над работой.
— Доложи панне Каролине и мисс Мэри, что ни мама, ни я не выйдем к столу.
Она приказала также принести две чашки бульона и сухари, а через минуту с чашкой в руке подошла к закрытой двери кабинета матери.
— Можно войти?
Ирена приложила ухо к дверям: ответа не было. Веки ее тревожно затрепетали; она повторила вопрос, прибавив:
— Ты разрешишь, мамочка?..
— Войди, Ира! — отозвался голос из-за двери.
Мальвина лежала на постели, облитая поблескивающей волной шелкового платья. Ирена вошла. Поставив возле постели бульон и сухари, она тихо скользнула по комнате и спустила шторы на окнах. Мягкий полумрак наполнил комнату.
— Так будет лучше. Когда болит голова, свет раздражает.
Ирена встала у постели.
— И в этих ботинках ты не уснешь ни за что на свете, а если не поспишь несколько часов, мигрень не пройдет.
Прежде чем она успела договорить, ее худощавые руки уже сменили узкую обувь Мальвины просторной и мягкой. Она снова склонилась к матери и одним движением расстегнула крючки на лифе ее платья.
— Теперь тебе будет легче.
Ирена стояла, опустив руки и улыбаясь. Несмотря на модное платье и причудливую прическу, в ней было теперь что-то от сестры милосердия, терпеливой и осторожной.
— А сейчас, мамочка, — с улыбкой проговорила она, — будь маленькой обжорой: выпей бульон и съешь сухарик, а я пойду писать свои хризантемы.
Она уже была у двери, когда мать окликнула ее:
— Ира!
— Что, мама?
Две руки протянулись к ней и обвили ее шею, а горячие губы обожгли ее лоб и лицо, осыпая их поцелуями. Ирена прильнула губами ко лбу и к рукам матери, но лишь на несколько мгновений, затем мягким движением высвободилась из ее объятий и, встав поодаль, сказала:
— Не волнуйся, мама, это может усилить мигрень.
В дверях она еще раз обернулась:
— Если тебе что-нибудь понадобится, только шепни мне: ты же знаешь, какой у меня слух, я услышу. А я долго буду писать в кабинете. Хризантемы прелестные, у меня возник по поводу них новый замысел, и он очень меня занимает.
В окно кабинета, убранного позолоченной мебелью, художественными безделушками, цветущей сиренью и гиацинтами, сочился мертвенный зимний свет, падавший на столик с красками, за которым в глубокой задумчивости сидела Ирена. Под тонкими лучиками бровей светились ее прозрачные глаза, устремленные в прошлое.