Выражения: крашеные горшки, пастушки, скрежет, новая дрожь, ревматизм мысли и многие другие, Ирена заимствовала у него. И не только она. Словечки эти стали ходовыми в довольно многочисленном кружке людей, презирающих все существующее и ищущих чего-то нового и удивительного. Барон Эмиль был образован, много читал. Часто перечитывал он книгу Ницше «Заратустра» и разглагольствовал о нарождающейся породе «сверхчеловеков». Цедя слова сквозь зубы, он говорил немного в нос:
— Сверхчеловек — это тот, кто, невзирая ни на что и не щадя никого, умеет хотеть!
При мысли о том, что вскоре, быть может, она станет женой барона и покинет этот дом, у Ирены сдвинулись брови и с лица ее сбежала улыбка. О нет, она покинет его не одна! Это будет поставлено барону непременным условием, и он, наверное, его примет, учитывая цифру ее приданого. В серых, вдруг загоревшихся глазах Ирены видна была энергия. Она так порывисто обернулась к дверям спальни, что металлическая шпилька в ее волосах блеснула отточенной сталью.
— Нужно уметь хотеть! — шепнула Ирена.
IV
Лишь на другой день после разговора с Мальвиной Дарвидовой Краницкий, ночевавший у Мариана, вернулся домой; старуха Клеменсова, едва взглянув на него поверх больших очков, всплеснула руками.
— Да ты захворал, что ли? Вот притча арабская! На кого ты похож? Что случилось? Уж не колики ли опять тебя схватили?.. Чего ты шубу не снимешь? Постой! Сейчас помогу! Только и не хватало тебе захворать!
Это была плотная, коренастая женщина, в клетчатой шали на плечах и короткой юбке, открывавшей плоские ступни в рваных калошах. На вид ей было лет семьдесят; седые волосы и белый чепец подчеркивали желтизну ее широкого, сильно увядшего лица, на котором ярко блестели темные, еще огневые глаза, проницательно глядевшие из-под высокого морщинистого лба. От нее веяло чем-то исконно-деревенским, не вяжущимся ни с этой маленькой гостиной, ни с ее владельцем. В гостиной этой было все, что всегда бывает в гостиных: диван, кресла, столы, зеркало, затем низкая и широкая оттоманка с подушками в восточном вкусе, фарфоровые статуэтки на подзеркальнике, старомодный шкафчик с книгами в роскошных переплетах, несколько маленьких, но недурных картинок на стенах, множество фотографий, группами развешанных над оттоманкой, большой альбом с фотографиями на столике возле дивана. Но все это было старье, накопленное годами и обветшалое от времени. Вышивка на подушках выцвела, на фарфоровой подставке лампы был отбит уголок, позолоченная рама зеркала кое-где поистерлась, а кожаная обивка на мебели полопалась, и местами виднелся войлок. На первый взгляд гостиная казалась элегантной, но уже через минуту сквозь дыры и пятна проглядывала тщательно приукрашенная бедность. Скрашивала ее главным образом ослепительная чистота; видно, чьи-то заботливые, работящие руки тут неутомимо и кропотливо мели, вытирали, зашивали и чинили… То были маленькие старческие руки с широкой кистью и короткими пальцами, которые теперь помогали Краницкому расстегнуть шубу. При этом скрипучий, ворчливый голос с затаенной нежностью приговаривал:
— Опять ты дома не ночевал. Все, верно, картишки да мадамки! Ох, наказание господне! Оттого и пришел больной. Уж я вижу, что болен! Все лицо в красных пятнах и сам насилу на ногах стоишь! Вот притча арабская!
Измученным голосом, Краницкий ответил:
— Оставьте меня в покое, мать! Я болен и несчастен; да, я несчастнейший человек на свете. Для меня все кончено. Tout est bien fini pour moi[25]. Последите, пожалуйста, за дверью, чтобы никто не зашел. Я слишком страдаю, чтоб выносить этих докучливых людей. Je souffre trop[26].
У него действительно слезы стояли в глазах и вид был самый плачевный. В эту минуту, кроме старой, по-собачьи преданной няни, его никто не видел, и он мог, наконец, сбросить с себя кандалы наигранной молодости и элегантности. Плечи его ссутулились, щеки обвисли, на лбу пролегли морщины и выступили красные пятна. Он скрылся за полуоткрытой дверью спальни, а Клеменсова снова принялась за работу, прерванную его приходом. Посреди гостиной на раздвинутом карточном столе был разостлан мужской шлафрок из некогда прекрасной турецкой материи; теперь шлафрок выцвел, а подкладка разорвалась. За починкой этой подкладки и застал Клеменсову, вернувшись домой, Краницкий; надев на толстый палец медный наперсток, старуха снова уселась за стол и, вооружившись большими очками в металлической оправе, стала рассматривать прореху, из которой наружу с любопытством выглядывала вата. С сосредоточенным видом Клеменсова занялась шитьем, но все время что-то шептала или, верней, тихо и монотонно бормотала:
— Дверь ему карауль, чтоб никто не зашел! Будто кто сюда заходит? Раньше-то заходили дружки да покровители всякие; иной раз, правда, заходили, потом — редко когда стали показываться, а сейчас уж добрых года два ни одна собака сюда не заглядывает. Он, видишь, боится, чтоб ему не докучали! Ну, как же! Так они к тебе все и полезут — князья, графы да богачи всякие! Как бы не так! Пока был новенький да хорошенький, они им тешились, словно блестящей пуговицей, а как примелькался он да поистерся, его и забросили в угол. Родня, приятели, дружки! Вот притча арабская! Ох, уж этот свет!
С минуту она помолчала, приложила к прорехе тщательно пригнанный лоскут, несколько раз подняла руку с длинной ниткой и снова забормотала:
— Разве это свет? Грех один, а не свет! Сперва извертятся в нем, как черти в смоле, а потом плачутся, что-смола припекает! Ох-ох-ох!
В комнате царила тишина; только на подзеркальнике между фарфоровыми статуэтками однообразно тикали часы — этот всеобщий спутник жизни и непременный обитатель каждого дома. Клеменсова усердно шила, продолжая бормотать. Постоянное одиночество и накопившийся в ее старой голове запас слов, а в сердце — тревог приучили ее разговаривать с самой собой.
— Да то ли еще будет! Долгов — и не сочтешь! Ох, придется ему на охапке соломы или в больнице помирать! Если бы это покойница пани увидала! Вот притча арабская! Разве что мы со Стефанком вытащим его из этого омута!
Клеменсова отложила шитье, сдвинула на лоб очки, так что они заблестели парой стеклянных глаз над седыми бровями, и глубоко задумалась. Минутами она шевелила губами, но уже не бормотала. По движению губ и морщин можно было догадаться, что она строит какие-то планы, мечтает. Вдруг из спальни послышался голос Краницкого:
— Клеменсова! Клеменсова!
Старуха вскочила с живостью двадцатилетней девушки и, громко шлепая старыми калошами, подбежала к дверям.
— Чего тебе?
— Подайте мне шлафрок. Я плохо себя чувствую и никуда сегодня не пойду.
— Вот тебе на! Шлафрок! А подкладка-то рваная!
— Рваная или не рваная, а вы мне дайте его и туфли дайте… я плохо себя чувствую.
— Вот тебе на! Плохо! Так угадала же я, что ты захворал! Господи милостивый, что же это будет?
Однако, помогая ему надеть шлафрок, она недоверчиво спросила:
— А правду ты говоришь или шутишь, что никуда нынче не пойдешь?
— Шучу! — с горечью воскликнул Краницкий. — Если б вы знали, мать, чего мне стоят эти шутки! Я никуда не пойду ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, уже никогда! Буду тут лежать и грызть себя до тех пор, пока не загрызу на смерть, лишь бы скорей! Voilá![27]
«Вот притча арабская! Никогда еще такого не бывало! Ну, видно, крепко тебя смолой припекло!» — шепнула про себя Клеменсова.
А вслух произнесла:
— Покуда ты загрызешь себя, надо тебе обед сварить. Я сбегаю на рынок за мясом. А дверь снаружи запру.
И насмешливо прибавила:
— А то как бы не полезли сюда бароны да графы всякие… тебе докучать!
Краницкий остался один в запертой на ключ квартире; укутавшись в свой некогда роскошный, а теперь выцветший шлафрок с обтрепанными обшлагами, он лежал на кушетке, против красиво расположенной вдоль стены коллекции трубок. В светском обществе, в котором он вращался, было очень распространено коллекционерство. Одни собирали картины, другие миниатюры, автографы, гравюры, фарфор, старинные книги, старинные ложки, старинные ткани. Краницкий собирал трубки. Частью он приобретал их сам, но гораздо больше получал в подарок — к именинам, в знак дружеского внимания и на память о путешествии. Постепенно он собрал их не менее сотни; среди них имелись и дорогие и дешевые, но всегда оригинальные или смешные. Они были со вкусом расставлены на полках — от огромных до самых маленьких и от ярко раскрашенных до почти черных — и выглядели очень эффектно.