Выбрать главу

Но и кроме трубок, в спальне было немало ценных вещей: письменный стол из какого-то особенного дерева, фарфоровая рама с амурами вверху на овальном зеркале, стоявшем среди флаконов, шкатулок и ларцов с туалетными принадлежностями, наконец продолговатый, чистого золота портсигар, который Краницкий всегда носил при себе, а теперь, лежа на кушетке, машинально вертел двумя пальцами. Этот портсигар был ему дорог как память. Получил он его вскоре после приезда сюда, свыше двадцати лет назад, от двоюродной сестры своей матери, графини Евгении, которая с первой минуты их знакомства души в нем не чаяла. В свете даже поговаривали, что, несмотря на свой более чем зрелый возраст, она безумно в него влюбилась; юноша был действительно на редкость красивый и цветущий, к тому же мать ему дала весьма тщательное воспитание и привила манеры, способствовавшие успеху в свете, к которому она принадлежала по рождению. Сама Краницкая вследствие ряда причин вышла замуж за вполне порядочного, но не светского и не очень богатого шляхтича и, став жертвой неравного брака, всю жизнь протосковала и тайком проплакала в деревенской глуши, однако для своего единственного сына она жаждала лучшей участи и заранее готовила его к ней. Он говорил с парижским акцентом по-французски и недурно по-английски, хорошо знал западную литературу и славился как танцор, к тому же был услужлив и отличался врожденной доброжелательностью, за что его все любили, охотно приглашали и баловали; когда денег, присылаемых матерью, оказалось недостаточно, влиятельные родственники выхлопотали ему небольшую должность, дававшую, кроме доходов, некоторую видимость независимости. Целые дни Краницкий проводил в богатых и знатных домах, где читал вслух княгиням и графиням или, расставив руки, держал шелковые нитки, которые разматывали их дочки. Он выполнял поручения и улаживал всякие мелкие дела, на вечерах дирижировал танцами, развлекался, влюблялся и покорял сердца, нередко вечера и ночи просиживал в клубах или ресторанах, в театрах и за кулисами, где ухаживал за известными артистками всех родов и степеней. То было веселое, поистине золотое время. Тогда при нем была не Клеменсова, а лакей, и обедал он если не у родных или приятелей, то в первоклассных ресторанах. Тогда же он совершил великодушный поступок, за который был вознагражден возможностью обогатить свой ум. Заболел чахоткой кузен Краницкого, граф Альфред, и он прожил с ним год в Италии, выхаживая, развлекая и утешая больного с искренней преданностью, терпением и нежностью, идущими из глубины его привязчивого, кроткого сердца. Зато он смог за этот год изучить итальянский язык и обстоятельно ознакомиться с произведениями и разными школами живописи, которую страстно любил. Вскоре после этого Краницкий поехал с князем Зеноном в Париж, осмотрел все достопримечательности Франции и ее столицы, а по возвращении еще некоторое время оставался у болевшего глазами князя в качестве чтеца. В ту пору дар художественного чтения на нескольких языках завоевал ему широкую известность, а сам он, обогащенный знанием света, искусства и литературы, блистал в гостиных красноречьем и непринужденными манерами, являясь для одних ценным помощником, когда нужно было занимать гостей, или приятным собеседником в часы одиночества, а для других чуть не ментором по части развлечений, элегантности, в искусстве нравиться и наслаждаться жизнью. В это же время он познакомился с известным дельцом Дарвидом и встретился с Мальвиной Дарвидовой. Она была подругой его детства и первым идеалом женщины — в юности… Встретясь с ней снова, он стал реже бывать в других домах, зато этому был предан душой и телом. К детям пани Мальвины ходило много учителей, однако Краницкий одну ее дочь обучал итальянскому языку, другую — английскому и делал это с самозабвенной радостью, так как благодаря урокам чувствовал себя своим человеком в доме, который для него всегда был открыт. Впрочем, за последние десять лет произошли большие перемены в том обществе, где он был принят как родной и где так долго чувствовал себя любимым его детищем.

Графиня Евгения выдала дочь за французского графа и поселилась в Париже; граф Альфред умер; умерла и добрая, милая баронесса Блауэндорф, подарившая ему вот это зеркало в фарфоровой раме с амурами. Другие тоже умерли или разъехались. Остался один князь Зенон, но он сильно охладел к своему бывшему чтецу под влиянием супруги, которая простить не могла Краницкому его слишком явного увлечения женой вечно отсутствовавшего миллионера.

Появились у него новые знакомства и отношения, но в них уже не было ни прелести, ни надежности прежних связей, которые время, в разных случаях по-разному, ослабило, прервало или расторгло.

Матери, решившей его судьбу, — давно уже не было в живых.

— Pauvre maman! Pauvre maman![28]

Как нежно и безгранично она любила его! Как долго он колебался и боролся с собой, пока не покинул по ее настоянию родительский дом! Безмерно жаль ему было расставаться с деревней, со своей свободой, со светлорусой девушкой, живущей по соседству. Но жизнь большого города представала в рассказах матери, истинным раем, а знатные родственники — полубогами. Когда, наконец, после долгих колебаний и внутренней борьбы он согласился уехать, сколько было поцелуев и объятий! Сколько наставлений, советов и предсказаний райского блаженства! Он и сам теперь поминутно гляделся в зеркало, охваченный чуждыми ему прежде честолюбивыми мечтами и желаниями. Однажды он сам поймал себя на том, что, стоя перед зеркалом, почти непроизвольно репетировал поклоны, жесты, улыбки. Он громко расхохотался, смеялась и мать, которая тоже застала его на месте преступления.

— Pauvre maman! Pauvre chere maman![29]

На фоне этого семейного счастья и чудесных надежд одно существо всем своим видом напоминало тучу среди лучезарного неба. То была Клеменсова, его няня, прослужившая долгие годы у них в доме, уже тогда немолодая, бездетная вдова. Она ходила расстроенная, озабоченная и сердитая, но молчала, не мешая радоваться и мечтать ни исхудалой, поседевшей матери, ни прекрасному, как греза, юноше; наконец однажды, оставшись с глазу на глаз со своим любимцем, она заговорила. Это было осенью, близился вечер, сумерки окутывали Липувку, и липовая роща черной полосой перерезала пылавшую на западе зарю. Окинув взглядом рощу и зарю, Клеменсова начала:

— Ох, Тулек, Тулек! Как же это так? Ты уедешь, возьмешь и уедешь, а солнце будет всходить и заходить, рощица будет шуметь и рожь поспевать, а потом и снежок пойдет — без тебя!

Он сидел рядом на крылечке и молчал. А в сгустившихся сумерках где-то далеко в полях заиграла пастушья свирель; унылые звуки, чистые и простые, разносились по полям, и казалось, будто плакала эта ширь.

— С чем ты расстаешься — это тебе ведомо, что найдешь — один бог знает. Что оставляешь? — вот красоту божью. С чем вернешься? — может, с грязью людской.

Замычала корова в хлеву, запоздавшая работница затянула песню где-то в глубине сада. Заря погасла; но тотчас из-за крыши выплыл узкий серебряный лунный серп.

Клеменсова шептала:

— Бедный ты, бедный!

Нет, он совсем не считал себя бедным, однако сердце у него щемило при мысли о родной деревушке, о Мальвине, и в голове снова промелькнуло: «Может быть, остаться!»

И все же он уехал. Все же пустился в далекий мир этот двадцатилетний Аргонавт, высокий, стройный, с черными огневыми, как юность, глазами, с нежным, как персик, лицом и гладким лбом, белым, как лепесток лилии, уехал за богатой невестой, за всеми наслаждениями, какие только есть на свете, за золотым руном…

вернуться

28

Бедная мама! Бедная мама! (франц.)

вернуться

29

Бедная мама! Бедная дорогая мама! (франц.)