Теперь, плотно запахнув полы выцветшего шлафрока, он сидел, низко опустив голову, так низко, что была видна белевшая на макушке плешь; нижняя губа его отвисла, на лбу, над черными бровями горели красные пятна. В руке он держал портсигар, подаренный на память о графе Альфреде его вдовой, поселившейся в Париже, и время от времени бессознательно вертел его двумя пальцами; тогда по обтрепанным обшлагам шлафрока, по страдальческому лицу и длинным холеным рукам пробегали мерцающие отблески золота.
Между тем Клеменсова вернулась с рынка, ушла на кухню и, громко шлепая калошами, принялась за стряпню. Но Краницкий ничего не замечал, не видел он и головы в огромном чепце, которая то и дело заглядывала в дверь из кухни и, с тревогой посмотрев на него, скрывалась, чтобы через минуту снова появиться. Наконец она заговорила:
— Ты будешь сейчас обедать? Все готово.
Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.
— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.
Краницкий поднял голову.
— Что там такое? — спросил он.
Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:
— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!
Старуха остановилась в дверях.
— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!
В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:
— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!
Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:
— Идите, мать, сюда! Поближе!
А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.
— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]
Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.
Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:
— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!
— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]
— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?
Но он все-таки кончил:
— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».
— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!
— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]
В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:
— Что, дома пан?
— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.
— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!
— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.
— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!
Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:
— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].
И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:
— Комедиант! Вот комедиант!
Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.
— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..
— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…
Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.
— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…
Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:
— Mon cher… cher… cher…[37]
Юноша засмеялся.
— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.
— Какое? — спросил Краницкий.
— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.
— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…
Краницкий вскипел:
— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]
— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?
— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.
Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:
— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…
Барон и Мариан смеялись.
— Tout cela est et restera pour toi du grec, mon bon vieux![45] Ты родился в эпоху гармонии и всегда будешь гармоничен. Ну, а теперь treve de conversations[46]. Пора ехать. Едем с нами! Послушаешь Лили, вместе поужинаем…
— Правда, едемте с нами, в экипаже есть для вас место, — присоединился к приглашению Мариана барон.
Краницкий просиял, как будто лицо его залило солнечным светом.