Теперь уже Мариан, вскинув голову, с удивлением взглянул на отца. Он тоже ждал совсем иного.
— Смешно! Смешны! Смешон! — вскричал он. — Что это значит, отец? Это не довод. Я был уверен, что мы вполне сходимся во взглядах. Однако с глубочайшим изумлением вижу, что это не так. Как же, отец, значит, ты не следуешь девизу: каждый живет собой и для себя? Но ведь нельзя относиться с большим презрением ко всем крашеным горшкам, чем это делал ты всю свою жизнь. Или, может быть, это разногласие только мнимое? Пожалуйста, приведи мне доказательства. «Смешно» — это не доказательство. Я могу быть смешон и все-таки прав. Отсутствие принципов? Что же? Принципы — это один из самых ярко раскрашенных горшков, и потому в нем трудно разглядеть, что это глина. Но это не важно. Пожалуйста, объясни точнее. Какие принципы ты имеешь в виду?
Дарвид с судорожно подергивающимся лицом ответил:
— Какие? Моральные. Разумеется, моральные…
— Да, да, но, пожалуйста, разъясни мне подробнее, что это за принципы. В чем они заключаются?
Дарвид снова замолк. В чем они заключаются? Да что он, ксендз или гувернантка, чего ради он стал бы над такими вещами ломать себе голову? Другое дело юриспруденция, математика, архитектура, биржа, банки… Но вопросами морали он никогда не занимался, ему было некогда. Глухой гнев охватил его, и, когда он заговорил, слова со свистом срывались с его губ:
— Мой милый, ты ошибся адресом. Не отцы прививают детям принципы морали. Это дело матерей. У отцов нет на это времени. Воскреси в памяти свое детство, вспомни принципы, которые прививала тебе мать, и ты найдешь ответ на свои вопросы.
Мариан засмеялся.
— Извини, отец, но то, что ты сказал, напоминает мне одного моего приятеля, который пишет книги. Un pauvre diable[64], но мы ввели его в общество, потому что он талантлив: это легитимация. Так вот однажды кто-то его спросил: «Что ты делаешь, когда, описывая что-нибудь, наталкиваешься на трудности?» — «Стараюсь их преодолеть», — ответил он. «А если не можешь преодолеть их?» — «Тогда делаю петлю, то есть, как заяц, бросаюсь в сторону и не говорю того, чего не умею сказать». Так и ты, дорогой отец, поступил, как этот автор, — ты сделал петлю! Ха-ха-ха!
Он смеялся. Но Дарвид становился все сумрачнее и холоднее. Как ни странно, перед этим профессором он несомненно и все больше чувствовал себя школьником. Между тем Мариан продолжал:
— Оставим в покое бедную, дорогую маму. Это воплощение нежности и прелести. Если что-нибудь в этом роде еще не стало для меня крашеным горшком, то это чувство умиления, которое она мне внушает. Она часто говорила мне, да и теперь еще говорит о принципах, но самая лучшая и самая милая женщина все-таки остается женщиной. Чувствительность, рутина и вдобавок отсутствие логики: теория сама по себе, а практика сама по себе, не правда ли? Но ты, отец, это знаешь лучше меня, у тебя было больше времени для исследований этой половины человечества…
Голубые глаза его искрились, золотые кудри упали на белый лоб, а с губ, опушенных маленькими усиками, плавно слетали слова, становившиеся все смелее и все чаще перемежавшиеся отрывистым смехом.
— Что касается меня, то, будь я старой девой, я непременно пошел бы в сестры милосердия: это всегда дает какое-то положение в обществе, а туго накрахмаленный чепец бросает спасительную тень на морщины. Но, будучи тем, что я есть, я думаю вот как: принципы зависят от места, времени, градуса широты и от эволюции, которую совершает цивилизация. Если б небо создало меня древним греком, я бы из принципа сражался против азиатов за свободу и любил красивого мальчика. В средние века я бы дрался за честь своей дамы и поджаривал людей на кострах. На Востоке я, не таясь, имел бы столько жен, сколько мне бы хотелось; на Западе принцип велит притворяться, что имеешь только одну. В Европе мой долг — почитать отца и мать; на островах Фиджи меня бы сочли преступником, если б я своевременно не умертвил их. Галиматья! Бигос[65], которым наше время уже не хочет питаться! Оно слишком старо, и нёбо у него слишком изощрено, чтобы не уметь отличить апельсин от финика. Мы, декаденты, поколение эпохи упадка, хорошо знаем, что человек может многого достигнуть, но никогда не овладеет абсолютной истиной. Ее нет. Все относительно. Единственная для меня аксиома — то, что я существую и хочу, а единственная задача — уметь хотеть. По этому поводу еще многое можно сказать, но зачем? Я ведь говорю не с неофитом. Ты, дорогой отец, человек незаурядного ума и, несомненно, думаешь то же самое, а говоришь иное только потому, что так обычно разговаривают… с детьми!
Алойзы Дарвид, казалось, лишь по привычке выслушал его до конца, но, едва Мариан с резким, отрывистым смешком договорил свою речь и умолк, у него вырвались слова:
— Неправда. Ты жестоко ошибаешься. Я иначе думаю и поступаю. У меня не было времени размышлять о теории принципов, но вся моя жизнь основана на одном из них — на труде. Железный труд, сочетающийся со знанием дела, всегда был моим принципом и сделал меня таким, каков я есть…
— Извини, отец, что я перебиваю тебя, — вскричал Мариан, — пожалуйста, извини, но один вопрос: какова была цель твоего труда? Цель? Цель? Это разъяснит нам все. Принцип может заключаться только в цели, а не в труде, который является лишь средством, для достижения цели. Что же было твоей целью, отец? Ведь не спасение человечества, а удовлетворение собственных желаний, собственных, не навязанных кем-то со стороны и покорно принятых, а собственных, индивидуальных. Предметом твоих желаний было большое состояние, высокое положение. Ты трудился, чтобы их достигнуть, и я не вижу тут иного принципа, кроме того, который я и сам исповедую: нужно уметь хотеть, следовательно в самой сущности мы с тобой сходимся, отец, только я всегда с искренним благоговением признавал твое превосходство. Я неоднократно думал о том, с какой великолепной последовательностью и непреклонной волей ты стряхнул с себя все этикетки, которыми другие, даже как будто умные, люди продолжают себя облеплять! Если б на своем пути ты спотыкался о крашеные горшки с такими этикетками, как семья, отчизна, человечество, милосердие и т. д. и т. п., то, несомненно, замедлил бы шаг и не ушел так далеко. Но ты был поразительно последователен. С изумительной силой и решительностью ты умел хотеть. Именно это умение хотеть, с тех пор как я его осознал, преисполнило меня благоговейным уважением к тебе. За время твоего более чем трехлетнего отсутствия я не раз мысленно называл тебя сверхчеловеком. Таких, как ты, отец, наверно, представлял себе Фридрих Ницше, когда…
Он оборвал на полуслове, подняв на отца удивленный взгляд. Алойзы Дарвид, очень бледный, с судорожно подергивающейся бровью и щекой, встал и, крепко опершись о стол, сказал:
— Довольно!
Не в силах скрыть под иронической улыбкой охватившее его волнение, он заговорил насмешливым тоном:
— Довольно этого резонерства, аргументации, всей этой пустой болтовни. Если ты намеревался сдать у меня экзамен, ставлю тебе пятерку с плюсом. У тебя сравнительно богатый словарь и плавная речь. Но у меня нет времени, и я приступаю к вещам реальным: фактам и цифрам. Образ жизни, который ты ведешь, нетерпим, и ты должен его изменить.
Слово «должен» он подчеркнул. Мариан все еще смотрел на него с изумлением, которое, казалось, лишило его дара речи..
— Тебе еще не исполнилось двадцати трех лет, а твои романические истории уже несколько раз получали широкую огласку в свете…
Мариан начинал выходить из оцепенения.
— Дела настолько личные… — нерешительно пролепетал он.
Дарвид, не замечая его реплики, продолжал:
— Сумма, которую ты на последних скачках проиграл, довольно значительна даже при моем богатстве… Тридцать тысяч…
Мариан уже обретал равновесие.
— Если так необходима эта… исповедь, я уточню цифру. Тридцать шесть тысяч.
— Ужины, которые ты устраиваешь для своих приятелей и приятельниц, называют Лукулловыми пирами…
Со сверкающими от затаенного гнева глазами Мариан засмеялся:
— Преувеличение! Наш бедный Борель понятия не имеет о Лукулле, а что он безбожно нас обирает — это правда.