Выбрать главу

Ирена вначале задавалась «прадедовским» вопросом. Когда при встречах с бароном нервы ее трепетали, как струны от необычного прикосновения, она спрашивала себя: «Неужели я влюблена?» Но как только он удалялся, вопрос этот вызывал у нее короткий иронический смех. В такие минуты она анализировала и критиковала физический и моральный облик барона с холодной бесстрастностью, порой даже с оттенком презрения. Вибрион! Это слово заключало в себе понятие о физическом и моральном увядании, почти осязаемый образ едва жизнеспособной инфузории, барахтающейся в пространстве. И, словно в противовес этому образу, у нее являлось предчувствие какой-то здоровой силы, благородной и прекрасной; тогда отвращение к барону подкатывало к ее сердцу, отзываясь во рту тошнотным вкусом, а в мозгу горькой мыслью: «Почему мир таков, каков он есть? Почему он не иной?» А может быть, где-нибудь это не так, но не для нее? Она перестала верить в идиллии. Слишком близко и слишком долго она видела трагедию и иронию жизни, чтобы сохранить веру в идиллии. Может быть, они где-то существуют, но не в той среде, в которой она живет, не для нее! А тосковать о том, чего, может быть, и на свете нет, чего для нее наверное нет, — что за «ревматизм мысли»! Голова ее с узлом огненных волос, по-японски заколотых на темени, порой низко склонялась под свинцовой тяжестью, приливавшей из сердца. Привычным движением она сплетала длинные руки и, сильно сжимая их, думала: «Что же? Нужно ведь создать себе какую-то будущность, а почему эта хуже любой другой? Тут по крайней мере есть обоюдная искренность и одинаковые воззрения».

Со временем она внушила себе, что ее чувство к барону — это своего рода любовь, что в сущности другой любви и нет, а если даже есть другая, то это не имеет значения, потому что всякая любовь быстро проходит. Она стала меньше придавать значения этой стороне жизни, и одновременно сама жизнь стала для нее менее привлекательной. Впадая в уныние и апатию, Ирена сравнивала свое чувство к барону с красным электрическим фонариком, светящимся в сумраке и толчее улиц. Не лучезарное солнце, не серебристый месяц, а вот такой красный фонарик, при свете которого в уличной толчее можно увидеть множество любопытных и замечательных вещей.

О Лили Керт, о той роли, которую она играла вообще в свете и в жизни барона в частности, Ирена знала. Барон в этом случае, как и во всех остальных, не носил маски, нередко сопровождал Лили Керт на прогулках и несколько раз даже появлялся с ней в театральной ложе. Это противоречило обычаям, особенно при его отношениях с Иреной, но разве подчиняться обычаям не значило стоять на страже могил, разве эта условность не была «штопаным носком»?

Почему-то в этом случае Мариан не одобрял своего приятеля.

— C'est crane, mais trop cochon[125],— осудил он барона и немножко дулся на него, а за сестрой, тоже находившейся в театре, с любопытством наблюдал.

Однако Ирена сидела в ложе, как всегда спокойная, изящная и немного чопорная, ничем не восхищаясь и ни над чем не смеясь. И так же, как всегда, она разговаривала с бароном в антрактах, пока, наконец, Мариан, глядя на нее, не начал улыбаться:

— Как тебе нравится твоя vis-a-vis? — спросил он.

Ирена небрежно ответила:

— Qui? Cette fille?[126] У нее чудесный цвет волос. Настоящее венецианское золото.

Ни обиды, ни смущения.

— Браво! — воскликнул Мариан.

И с комической торжественностью прибавил:

— Chére soeur[127], у тебя ум совершенно нового качества. Ты превзошла мои ожидания, и с этой минуты я буду называть тебя ma vraie soeur![128]

Что же? Разве она инженю с театральных подмостков? Она отлично знает, что такие связи бывают у всех и что они должны быть и у барона. А если уж они должны быть, так пусть будут открыто, потому что тайны… О! Она предпочитает все, что угодно, — тайнам и маске. Главное, что эта история барона с известной шансонеткой ее нисколько не трогает.

За окнами спускались белесые от снега сумерки. В гостиной, блиставшей холодной белизной барельефов на стенах и переливами голубого муара на креслах, у одного из окон на высоком пуфе сидела Ирена. На фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, ее высокая фигура с узкими плечами и чуть удлиненным профилем, над которым поднимался узел огненных волос, напоминала египетские статуи, прямые и загадочно улыбающиеся. Она сидела, опустив глаза и спокойно сплетя на коленях длинные руки, но блуждавшая на ее губах улыбка поминутно менялась и не была спокойной. В последние дни Ирена чаще, чем когда-либо, бывала в обществе барона, который прилагал все больше усилий, чтобы встречаться с ней, видеть ее. Он просто преследовал ее, нередко отыскивал в магазинах, куда она ездила с матерью или одна. Являясь вслед за ней, он не прикрывался волей случая, а со свойственной ему откровенностью говорил:

— Я хотел вас видеть и вижу. Я умею хотеть!

Сегодня, едва Ирена вошла в модную лавку известного портного, барон тоже вошел туда и сразу с необычным оживлением принялся рассказывать о своем грандиозном проекте, то есть о намерении поехать в Америку и поселиться там надолго, может быть навсегда. Эта мысль возбуждала его, почти волновала; воображение его разыгралось, разгоряченное ожиданием новых впечатлений, видов, может быть — больших прибылей. О них он тоже говорил Ирене.

— Нужно двигаться, будить фантазию, заставить нервы трепетать, иначе они иссохнут. Нужно воевать и побеждать. Тому, кто неспособен одерживать победы, место только в могиле. Ради денег стоит воевать, потому что они открывают ворота в жизнь. Вильям Моррис — известный поэт и художник, тем не менее он стал фабрикантом. Он понял, что пренебрежительное отношение к промышленности, так же как и многое другое, — это крашеный горшок. Его вылепили и красиво раскрасили поэты, после чего умерли с голоду. В Америке еще можно найти новые горизонты…

Он долго говорил, сам удивляясь своему воодушевлению.

— Я думал, что никогда уже не испытаю такого воодушевления, и даже считал его ревматизмом мысли. Между тем я воодушевлен, да-да, воодушевлен! И от волнения меня пронизывает приятная дрожь. А вы не хотите ее разделить со мной? Вас не влекут к себе, как меня, далекие перспективы, новые горизонты, les vibrements divins des mers virides, les silences traversés des Mondes, des Anges…

И, совершая плагиат, повторил заключительные слова Мариана:

— Et des millions!

Напротив, они влекли ее. Не миллионы — она к ним слишком привыкла, а далекие перспективы, новые горизонты, безбрежная ширь морей и бездонная тишина просторов, которые мгновенно предстали ее воображению. Глухая боль и мрачное отвращение, издавна отравлявшие ее, всколыхнулись: «Да! Да! Ехать, лететь далеко-далеко, как можно дальше, увидеть новое небо и других людей! Ехать, бежать, искать…»

Со слабым румянцем, окрасившим ее удивительно нежные щеки, она все это высказала барону; его увядшее, измятое лицо просияла от радости.

— Vous me faites heureux, vous me faites vraiment heureux![129] — прошептал он и прибавил: — Вы требуете, чтобы я пал пред вами ниц. Покоряюсь и падаю ниц!

Между тем в магазине поминутно звенел дверной колокольчик, и волна мелькавших мимо них людей напомнила Ирене, зачем она сюда приехала. Она вошла в роскошный кабинет, где ее уже ждал разбросанный по стульям ворох тканей. Барон знал толк в женских нарядах, любил о них говорить и нередко рассказывал с обстоятельностью портного и увлечением художника о виденных в столицах оригинальных и необыкновенных туалетах. Сейчас, в кабинете портного, увешанном огромными зеркалами, утопая в волнах развернутых тканей, он говорил:

вернуться

125

Это смело, но слишком уж по-свински (франц.).

вернуться

126

Кто? Эта девица? (франц.)

вернуться

127

Дорогая сестра (франц.).

вернуться

128

Моя истинная сестра! (франц.)

вернуться

129

Вы меня осчастливили, вы меня поистине осчастливили! (франц.)