На этом Кара окончила свой рассказ, немного напоминавший театральное представление, а Мариан вдруг поднялся с кресла.
— Мне нужно уйти отсюда, — сказал он, неестественно выпрямившись, с застывшим лицом.
Мальвина тихо попросила его:
— Останься, Марысь!
Лицо ее приняло страдальческое выражение, глубже прорезалась морщинка на лбу, в голосе звучала мольба. Мариан поглядел на нее, с минуту поколебался и, как автомат, опустился в кресло, пробормотав:
— Que votre volonte soit faite![139] Буду изображать горшок, окрашенный в цвет сыновней любви… ради тебя, мама!
При мысли, что ему предстоит сейчас встретиться с отцом, он почувствовал, как у него иссыхает сердце.
Лакей доложил, что обед подал. Кара вскочила с пуфа:
— Пойду приведу папочку!
Она бросилась к дверям, но вернулась и, упав перед матерью на колени, стала осыпать ее руки и платье долгими горячими поцелуями. Потом обвила ее шею и тихо прошептала:
— Мамочка, золотая моя, единственная, любимая!
Порывисто поднявшись, она, как птица, упорхнула из комнаты. Что означал этот внезапный прилив нежности к матери? Никто не понял; быть может, не понимала и она. Была ли это просьба за кого-то или уверение в том, что она очень любит не только этого «кого-то», но и мать? Или радость, что, наконец, она увидит их вместе? Как птица, пролетела она обе гостиные, кое-где освещенные лампами, тихо, как луч, проскользнула в кабинет и, подойдя к отцу, стоявшему возле письменного стола, просунула руку под его локоть. Затем, вся порозовев, сказала, подражая низкому, торжественному голосу лакея:
— Кушать подано!
Дарвид почувствовал, как в груди его разлилась теплая струя нежности.
— Ах ты, шалунья! — воскликнул он. — Лучик мой! Малютка!
Когда он через несколько минут вошел с Карой в столовую, в противоположных дверях показался Мариан под руку с матерью, блистающей черным муаром и гагатом.
Дарвид склонился к руке жены и коснулся ее губами; на лице Мальвины играла любезная улыбка.
— Я настолько занят, — сказал Дарвид, — что не всегда нахожу время справиться о твоем здоровье.
— Благодарю тебя, я прекрасно себя чувствую, — отвечала Мальвина.
Дети, мисс Мэри, прислуга. У резного буфета суетилось два лакея; возле стола, сверкающего хрусталем и серебром, стояла мисс Мэри, изящная и еще молодая, с ясным лбом под гладко зачесанными волосами и в плотно облегавшем фигуру, пуритански строгом платье. Хозяин дома поздоровался с англичанкой и выразил сожаление, что из-за своей занятости так редко ее видит, а когда все уселись за стол, Мальвина с непринужденностью опытной хозяйки начала разговор.
— Мы сейчас говорили о Соединенных Штатах: в последнее время Ира и Мариан стали очень ими интересоваться.
— Вероятно, в связи с выставкой, открывающейся в Чикаго, — подхватил Дарвид, — действительно ожидается нечто грандиозное.
Мисс Мэри упомянула о готовящемся по случаю выставки женском конгрессе, Мальвина и Ирена дополнили это сообщение некоторыми подробностями; завязался разговор — ровный, холодный, касающийся всего слегка. Мариан не принимал в нем никакого участия. Он сидел неподвижный, глухой и немой, с застывшим лицом. Когда он ел, движения его казались автоматическими, даже веки редко мигали. Воплощение апатии и презрения, лимфы и желчи. Даже белая кожа его пожелтела и побледнели губы. Он производил впечатление элегантно разряженной куклы с блестящими глазами.
Дарвид благодушно шутливым тоном говорил о здании, строившемся в Чикаго по проекту женщины-архитектора.
— Мне внушает опасения участь людей, которым предстоит в нем жить. В строительстве огромное значение имеет сохранение равновесия, а для женщин это самое трудное. Женщины так легко, так часто и почти неизбежно теряют равновесие…
Это было сказано как бы между прочим, в шутку, но почему-то в голосе Дарвида прозвучали язвительные нотки, а лоб Мальвины слегка покраснел. Тут Ирена оживленно заговорила с мисс Мэри о новых формах женской эмансипации в Англии, а сам Дарвид с некоторой даже поспешностью, но спокойно и с оттенком иронии стал излагать свое мнение об этом движении.
Большая люстра, отделанная бронзой, бросала яркий свет на стол, уставленный сверкающим серебром и хрусталем. Лакеи в белых перчатках бесшумно, как призраки, сменяли расписанные тарелки с золотыми монограммами; подходя с бутылками в руке, спрашивали, какого налить вина; разносили блюда, из которых подымались пряные запахи трюфелей, пикулей, редкой дичи и овощей. Вверху, почти под потолком, горело несколько кенкетов, освещая стены, увешанные картинами в блестящих рамах, и тяжелые занавеси на окнах и дверях. Разговор, перешедший с Америки на европейские столицы и на особенности их быта, велся на английском и французском языках. По-английски говорили из внимания к мисс Мэри, но Дарвид и его супруга предпочитали французский язык английскому. Зато Ирену и Кару можно было принять за прирожденных англичанок. Свободная и правильная английская речь, свободная с парижским произношением французская, разносторонние темы разговоров, кружок падающего сверху ослепительного света на искрящемся дорогой сервировкой столе, тишина и строгое великолепие огромной столовой, высокий уровень жизни, несомненный high-life…[140]
В какую-то минуту Алойзы Дарвид слегка откинул голову и посмотрел вокруг себя; морщины между бровей его разгладились, ясный, умный лоб, чуть лоснящийся у висков, казался выточенным из слоновой кости, а изящно вырезанные, нервные ноздри раздувались, как будто вместе с запахом кушаний и вин вдыхали тонкий, пьянящий аромат собственного величия. Однако это длилось недолго: вскоре им овладела рассеянность, речь его стала неровной, словно спотыкалась о камни раздумий, поколебавших невозмутимую гордость. Раскачивая двумя пальцами дессертный ножик, Дарвид говорил мисс Мэри:
— Я очень, очень уважаю ваших соотечественников за их практицизм и трезвый ум… Это народ… Это народ…
Дарвид запнулся, что было совсем не свойственно его тихой, плавной речи. Он думал о чем-то другом.
— Это народ, который сказал себе: «Время — деньги»… и который…
Он снова запнулся. Глаза его непреодолимо влекло к тому месту за столом, где пышно и мрачно блистал черный гагат, а губы рассеянно окончили фразу:
— Который обладает сейчас величайшим финансовым могуществом…
Тут Мариан впервые вступил в разговор:
— Не только финансовым, Англия стоит теперь во главе новейших направлений в искусстве.
Он промолвил это краешком губ, черты его оставались неподвижными и казались попрежнему застывшими, а на лице Дарвида появилась усмешка, которую называли колючей.
— Новейшие направления в искусстве! — повторил он, и слова эти со свистом слетели с его уст. — Искусство — прекрасная вещь, но жаль, что иногда оно превращается в игрушку, испорченную балованными детьми!
Мариан поднял на отца взгляд, изливший потоки иронии, и ответил краешком губ:
— Не ребенок лишь тот, кто знает, что все мы — дети, обращающие все на свете в игрушку для себя. Только игрушки бывают разные…
Мальвина, не в силах подавить тревогу, шепнула:
— Марысь!
Дарвид неожиданно повернулся к жене, все время тщательно избегавшей его взгляда, и на несколько секунд взоры их скрестились; этого оказалось достаточно, чтобы глаза Дарвида заблестели отточенной сталью, а Мальвина так низко склонилась над тарелкой, что в ослепительном свете был виден под бледнозолотыми волосами только ее лоб, прорезанный темной чертой глубокой морщины. В эту минуту Ирена заговорила с отцом о Лондоне, где он подолгу жил несколько раз, и Дарвид, поспешив ответить дочери, рассказывал долго, плавно, увлекательно, втянув в разговор и англичанку, к которой часто и весьма любезно обращался.
Разговор снова завязался, ровный, легкий, холодный. Над столом вместо пряных запахов дичи и соусов теперь подымался легкий аромат фруктов и ванили. Лакеи разносили десерт. Дарвид рассказывал о свойственных разным поясам плодах, которые он видел во время своих почти непрерывных путешествий, но вдруг оборвал фразу на полуслове и обернулся к Каре, заметив, что ее опять душит сухой, неотвязный кашель.