Тут прервал его тихий, медлительный голос гостя, сидевшего у дверей.
— Я слышал, Салюся нынче приедет? — не покидая своей позиции у дверей, спросил Габрысь.
— Приедет, приедет; и она и Коньцова — обе приедут, — ответило ему несколько голосов, а Константы, развалясь на диване, проговорил с таинственным видом:
— Нынче сюда приедет Казцмеж Ясьмонт…
— Зачем? Почему? Ты, что же, лошадь продаешь? — посыпались вопросы за столом.
Константы покачал головой и, таинственно улыбаясь, ответил:
— Тут товар подороже, чем лошадь…
Преисполненный важности и гордости собой, он поднялся с дивана и, все так же таинственно улыбаясь, лукаво взглянул на гостей.
— От разных болезней разные и лекарства, — начал он. — Так вот, от этой-то болезни я и придумал лекарство, поехал к Ясьмонту и говорю: — Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей чистоганом даю в приданое за Салюсей…
Панцевичова и Заневская так и подскочили, а он, выпятив грудь н засунув руки в карманы, продолжал:
— Таков уж нрав у меня: раз мне что вздумается, ничего не пожалею, чтоб добиться своего…. кровью изойду, а своего добьюсь… Может, мне вот как туго придется, может, я с голоду буду помирать, без сапог ходить, а что сказал — сделаю. Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей приданого чистоганом даю… Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему!
Он кончил, и несколько минут длилось молчание, которое прервала, наконец, Панцевичова. Подперев щеку кулаком и часто моргая глазами, она быстро затараторила громким, визгливым голосом, раскачиваясь взад и вперед на табуретке:
— Однако же, — начала она, — однако же Константы очень несправедлив! По какой же это причине самой младшей сестре он отваливает шестьсот рублей приданого, когда за старшими дали по триста?
— Правильно! — ерзая на стуле, еще громче крикнула Заневская. — Всем по триста, а ей одной шестьсот! По какой же это причине? Уж не потому ли, что она столько огорчений причиняет всему семейству, чего мы сроду не делали?
— Или потому, — подхватила Панцевичова, — что Константы несправедливый человек и кровных своих родных хочет обидеть…
— Константы известный обидчик, — в лад старшей сестре продолжала Заневская, — я уж тогда это знала, когда он обещал мне дать трех коров, а дал только две…
— Что верно, то верно, — послышался низкий бас Заневского. — На его обещания не всегда можно положиться.
Теперь уже обе сестры одновременно кричали:
— Что ж, мы не такие же дочери своим родителям, как Салюся? Что ей полагается, то и нам… Да только для Константа прихоти его дороже справедливости… Для Константа тот лучше всех, кто поступает всех хуже…
Наконец у обвиняемого иссякло терпение. Вначале он пренебрежительно слушал сыпавшиеся на него упреки, но теперь весь покраснел, топнул ногой и крикнул:
— Вы что это напустились, как псы на нищего? Ваше я, что ли, даю? Не ваше это, да и не родительское! У меня своего добра хватит, и что мне вздумается кому дать, то я и дам, а в мои горшки нос совать никому не позволю!
Обе женщины вскочили со своих мест.
— А, вот ты как принимаешь нас в своем доме! Вот для каких любезностей пригласил нас сюда! Покорно благодарим за твою учтивость да за такое гостеприимство!
— Что верно, то верно, — тоже вставая, загудел Заневский. — Не очень-то учтиво ты с сестрами поступаешь…
Но Панцевич как-то уж очень хитро задвигал бровями и усами и, вступаясь за шурина, стал унимать женщин. Все встали из-за стола, все говорили одновременно; женщины размахивали руками; Панцевич дергал то одну, то другую за черный рукав, а жене даже рот зажимал ладонью; толстый Заневский гудел, что идет запрягать лошадь, а Константы, весь красный, орал, что деньгам своим только он хозяин и может раздавать их по своей прихоти, кому вздумает.
Во всем этом шуме и смятении только трое не принимали никакого участия: чета новобрачных, которые, держась за руки, прислушивались к ссоре даже с некоторым негодованием, и Габрысь Осипович, не покидавший своей позиции у дверей. Вначале, когда женщины только затеяли спор о приданом, Габрысь сидел неподвижно, пряча улыбку под густыми подстриженными усами. Теперь, когда ссора разгорелась вовсю, он переводил пристальный взгляд с одного лица на другое и смеялся тихим внутренним смехом, от которого на груди его колыхался коричневый кафтан. Лицо его выражало презрительную жалость, и можно было бы предположить, что он насмехается над повздорившими родными, если б его убогий вид и смиренная поза у дверей не противоречили этому предположению.