Выбрать главу

— Гуськов пора вынимать из печки! Гуськов пора вынимать! — торопливо шептала она.

В кухне шумели, пыхтя паром, три самовара — один свой, а два соседских; Заневская с помощью второй свахи и дружек разливала чай по стаканам, так же, как и самовары, частью одолженным у соседей; а Панцевичова, едва Салюся вошла, в одну руку сунула ей большую корзину, а в другую кочергу.

— Вынимай же скорей, а то все сгорят! — прикрикнула она на Салюсю и отодвинула заслонку.

Вынимать «гуськов» из печки полагалось самой невесте; Салюся знала об этом с детства и, взяв у сестры кочергу, принялась выгребать из черной пропасти продолговатые, прекрасно зарумянившиеся коржики. Как ни загребет кочергой, вытащит коржиков тридцать, а то и пятьдесят, и ссыпает их в корзину. Светила ей Коньцова, стоявшая рядом с небольшой лампочкой в руках; с грустью и даже испугом она смотрела на бледные щеки сестры, по которым струились слезы. Салюся не хмурилась, не жаловалась и как будто даже не дышала, но всякий раз, как заскребет кочерга по кирпичам, так и польются струйкой слезы, и всякий раз, как посыплются в корзину «гуськи», по лицу ее снова струятся сверкающие капли, отражая свет лампы.

— Салька, — не вытерпела, наконец, Коньцова, — да что с тобой делается? Скажи хоть словечко, просто страшно на тебя смотреть!

Но она не отвечала, даже не взглянула на сестру, а когда печь опустела, взяла корзину и понесла ее в горницу. Следом за ней вошли три женщины со стаканами чая на подносах и принялись его раздавать, начиная со свахи и свата. Салюся раздавала «гуськов». В шумной, ярко разодетой толпе, среди смеха и веселых восклицаний она переходила от одного к другому, бледная и словно оцепеневшая, с растрепанной косой, и, начиная со свахи и свата, оделяла всех — вплоть до де/гей — пригоршней «гуськов». Слышала ли она витиеватый комплимент, которым благодарил ее красноречивый сват? Видела ли она, как Цыдзик, неотступно следуя за ней, пожирал ее блестящими глазами? Чувствовала ли она, как дружки поминутно целовали ее бледные мокрые щеки? Этого никто с уверенностью сказать не мог, так неподвижен был ее стройный стан и суровы черты. Только раз на мгновение она изменилась в лице, но этого никто не заметил. Двоюродный брат, разговаривая с первым дружкой, вдруг громко расхохотался, и смех его сильной, звучной гаммой заглушил шум разговоров, как заглушает звон водопада рокот ручья. Салюся вздрогнула, и ее черные брови тучей нахмурились над опущенными глазами. Когда уже с порожней корзиной она выходила из горницы, первая дружка крикнула ей вслед:

— Мирты! Где мирты? Дайте же нам мирты! Нужно заблаговременно сплести венок и навязать кучу букетиков, целую кучу!

Коньцова, поминутно с тревогой посматривавшая на младшую сестру, выручила ее и сама повела дружек в боковушку. Через минуту девушки вышли оттуда с двумя миртовыми деревцами и с торжествующим видом понесли, их в горницу. Салюся, прижавшись к стене, стояла в сенях с пустой корзиной в руке, провожая взглядом габрысевы мирты; потом бросила корзину и, выскользнув во двор, побежала к усадьбе Габрыся. Но ей не пришлось далеко бежать. Габрысь стоял у своего плетня и, подперев щеку рукой, смотрел на освещенные окна соседнего дома, из которого, словно шум ветра, доносился гул голосов. Едва он разглядел в темноте бегущую фигуру, как Салюся перескочила через плетень и, обвив руками его шею, прижалась к его груди, точно испуганный ребенок.

— Габрысь! Габрысь! — шептала она. — Я не хочу, не могу, я умру… не вынесу! Мне так больно, так больно!..

Он обнял ее и с минуту молчал, как будто ему сдавило грудь; склонив голову к ее голове, он почти касался губами ее волос, но все же не посмел коснуться их и только прошептал:

— Что болит, что у тебя болит? Салька, дорогая ты моя!..

Прижимаясь к нему, она чуть слышно жаловалась:

— Все время он стоит у меня перед глазами… все время… и все время я слышу, как он говорит: «О приданом не заботься, даст или не даст тебе брат… я тебя в одной рубашке возьму и буду счастлив!» Он такой был добрый и так любил меня… а я что с ним сделала! Что сделала!

Габрысь поднял глаза к темному небу и так вздохнул, что его толстый кафтан высоко поднялся на груди. Потом снова склонился к ней, и губы его у самого ее лба, но не осмеливаясь коснуться его, прошептали:

— Забудешь… разлюбишь…

Руки ее, обвитые вокруг его шеи, упали. Она выпрямилась и крикнула: