На следующий день после разговора Белизеров с супругами Левендре, который слышал Джек, разносчица хлеба, еще не сняв белого от муки фартука, вошла в комнату узнать, как больной провел ночь, но у порога она вамерла от изумления, увидя, что Джек, худой и бледный, как привидение, совершенно одетый, стоит у очага и спорит с ее мужем.
— Что тут происходит?.. В чем дело? Почему вы на ногах?
— Да вот, надумал встать, — ответил обескураженный Белизер. — Решил лечь в больницу.
— В больницу?.. А почему это?.. Стало быть, мы за вами плохо ходим? Чего вам недостает?
— Нет, что вы, милые мои друвья!.. Вы оба такие благородные, такие преданные товарищи. Но дольше оставаться здесь я не могу. Прошу вас, не удерживайте меня! Так нужно… Я так хочу.
— Но как вы туда доберетесь? Вы на ногах еле держитесь!
— Да, я, конечно, малость ослаб. Но если надо идти, то дойду. Белизер меня доведет. Он уже вел меня однажды под руку по улицам Нанта, когда я так же нетвердо держался на ногах, как и нынче.
Настойчивость Джека заставила их уступить. Юноша обнял г-жу Белизер и, опираясь на руку шляпника, направился к выходу. На пороге он остановился и молча, с невыразимой грустью оглядел на прощанье комнату, где он провел столько радостных часов, где так сладко мечтал и которую — он это знал твердо — ему не суждено увидеть. В те времена Главный приемный покой помещался напротив Собора богоматери, в мрачном, сером квадратном здании; у входа было несколько ступеней. Дорога сюда с высот Менильмонтана показалась друзьям бесконечной. Они часто останавливались возле тумб, у мостов, но долго отдыхать было нельзя из-за резкого холода. Тяжелое декабрьское небо нависало над самой головой, и в тусклом свете зимнего утра больной казался еще более исхудалым и бледным, чем в полумраке алькова. Идти ему было трудно, и от напряжения он вспотел, падавшие на лоб волосы слиплись; от слабости у него кружилась голова, все плясало перед глазами: потемневшие дома, сточные канавы и лица прохожих, с сочувствием глядевших на эту несчастную пару — больного и его товарища, который почти тащил Джека на себе. В этом беспощадном Париже жизнь похожа на жестокую битву, и юноша напоминал раненого, сраженного во время боя, — соратник под градом картечи ведет его в лазарет, а потом вернется в гущу роковой битвы.
Было еще совсем рано, когда они добрались до Главного приемного покоя. И все же большой зал ожидания был уже битком набит — люди чуть не с рассвета сидели на деревянных скамейках вокруг широкой печи, где потрескивало и гудело пламя. В душном, спертом воздухе трудно было дышать, людей клонило ко сну, и все изнемогали: больные, прямо с мороза попавшие в эту парильню, служащие приемного покоя, что-то писавшие за стеклянной перегородкой, уборщик, с каким-то удрученным видом подбрасывавший дрова в печь. Когда Джек, опираясь на руку Белизера, вошел в помещение, их встретили угрюмыми и опасливыми взглядами.
«Ну вот!.. Еще одного нелегкая принесла!..» — будто говорили эти взгляды. И в самом деле, богоугодные заведения так забиты, что каждую больничную койку берут с бою, из-за нее спорят, дело доходит даже до ссор. Муниципальные власти делают что могут, благотворительность ширится, и все равно больных больше, чем мест. И происходит это потому, что жестокий Париж — рассадник всяческих заболеваний, он способствует возникновению самых необъяснимых, самых неожиданных и сложных недугов, и в этом ему помогают порок, нищета и роковые последствия, к которым приводят эти язвы общества. Многочисленные образчики его пагубного влияния, измученные хворью люди сидели в самых жалких позах на грязных скамьях в приемном покое. Всех приходивших сюда разбивали на две большие группы: по одну сторону размещались люди, изувеченные на фабриках и заводах маховыми колесами, шестернями, машинами, ослепленные и обезображенные кислотами в красильнях; по другую — больные в жару, малокровные, чахоточные: руки и ноги у них тряслись, на глазах у некоторых были повязки, многие кашляли, надсадно и глухо, и когда в этом углу поднимался кашель, чудилось, будто одновременно зазвучали душераздирающие звуки какого-то чудовищного оркестра. А какие на них были немыслимые лохмотья, башмаки, шапки, шляпчонки! На разодранную, обтерханную одежду втих людей страшно было смотреть; она вся вымокла, к ней присохли комья грязи, — ведь несчастные большей частью притащились сюда на своих ногах, как и Джек. Все с лихорадочным беспокойством ожидали осмотра врача: он решал, поместить их в больницу или отказать. Как эти горемыки толковали друг с другом о своих болезнях, как они намеренно преувеличивали свои страдания, стремясь убедить соседей в тяжести своего недуга! Джек, словно в полузабытьи, слушал эти мрачные разговоры. Он сидел между отечным рябым человеком, которого душил кашель, и пригорюнившейся молодой женщиной, кутавшейся в черный платок, — она была так истощена, что походила на тень, лицо у нее было изможденное, нос казался восковым, тонкие губы побелели, на ее лице жили только глаза, в которых застыл безумный испуг, словно перед ней уже стоял призрак смерти. Старуха в платочке, завязанном на лбу узелком, ходила по залу с корзиной в руке и предлагала дрожавшим от лихорадки, полумертвым людям засохшие и запыленные хлебцы и галеты; все отталкивали ее руку, а старуха молча продолжала обход. Наконец дверь отворилась и показался сухощавый, подвижной человек невысокого роста.
— Доктор!
Глубокое молчание воцарилось во всех углах, но кашель усилился, а лица вытянулись еще сильнее. Отогревая замерзшие пальцы у печки, доктор обводил больных проницательным, испытующим взглядом, от которого пьяницам и бездомным становилось не по себе. Затем врач приступил к осмотру; его сопровождал служитель, который по его указанию раздавал направления в больницы. Как радовались несчастные люди, когда им объявляли, что их будут лечить! Как убивались те, кому говорили, что они не так уж опасно больны! Как они умоляли врача! Врач осматривал больных бегло и был даже резковат, потому что людей набилось много, и все эти горемыки обстоятельно рассказывали о своих хворостях, попутно припоминая различные истории и случаи, не идущие к делу. Трудно даже вообразить, до какой степени невежественны, наивны и забиты бедняки. Они так запуганы, что боятся даже назвать свою фамилию, сообщить адрес, и от робости болтают невесть что.
— А что с вами, сударыня? — спрашивает доктор у женщины, к которой жмется мальчик лет двенадцати.
— Со мной-то ничего, господин доктор, да вот мальчонка хворает.
— А мальчик на что жалуется? Да ну же, поскорее.
— Он у меня не слышит… Это с ним стряслось… я вам сейчас все расскажу..
— Вот как! Не слышит?.. А на какое ухо?
— Особенно на оба, господин доктор.
— Как это? Не понимаю!
— Да, да, господин доктор… Эдуард! Встань, когда с тобой разговаривают… Ты глух на какое ухо?
Мать трясет сына за плечо, требуя, чтобы он встал.
Но сын тупо молчит.
— На какое ухо ты глух? — уже кричит мать и, поглядев на оторопевшего мальчика, прибавляет, повернувшись к доктору: — Вот видите, сударь! Я же вам сказала… особенно на оба.
Немного погодя доктор подошел к отечному рябому соседу Джека.
— На что жалуетесь?
— Да вот грудь, сударь… У меня здесь все горит.
— Ага! Значит, горит в груди… А водку, часом, не пьете?
— Даже не притрагиваюсь, господин доктор, — отвечает тот с притворным возмущением.